Эдуард Тополь

Родился в Баку.  Работал в газетах "Бакинский рабочий", "Литературная газета", "Комсомольская правда". Закончил Всесоюзный государственный институт кинематографии (1965, сценарный факультет, мастерская И.М.Маневича). 

С 1967 по 1978 годы написал ряд сценариев для кинофильмов, в том числе - сценарии фильмов "Юнги Северного флота", «Несовершеннолетние», «Любовь с первого взгляда», «Ошибки юности». В 1978 г., после запрета двух последних фильмов, эмигрировал в США. Теме эмиграции посвятил романы «Любожид», «Русская дива», «Римский период» и др.

В 1979-82 был Президентом Нью-Йоркского Культурного центра российской творческой интеллигенции и главным редактором Первой русской радиостанции в США WWCS (читать роман «Элианна – подарок Бога, или Говорит Нью-Йорк».

В 1984 г. дебютировал в западной литературе романом-бестселлером "Красная площадь", за которым последовали "Журналист для Брежнева" «Чужое лицо", "Красный снег", и другие.  Книги Эдуарда Тополя изданы на 18 языках в США, Европе, Японии и России. Пьеса «Любовь с первого взгляда» шла в Московском областном драмтеатре и в Вильнюском русском драматическом театре, спектакли «4 чемодана в Шереметьево-2» и «Еврейский детектив» по роману «Любожид» - в Московском еврейском театре «Шолом».

В 2007 году Тополь создал свой продюсерский центр на Мосфильме. В 2008 году вышел на экраны фильм «На краю стою», где он выступил в качестве продюсера, автора сценария и сорежиссера. Фильм быт трижды в прайм-тайм на Первом канале, получил несколько призов международных фестивалей, его и сейчас показывают по другим телеканалам. В 2010 году, как автор, режиссер и сопродюсер, создал полнометражный документальный фильм «Трубач из России», который получил приз Gold Remi Хьюстонского международного кинофестиваля WorldFest (США).

Гражданин США и Израиля. Живет в Нью-Йорке, Москве и Тель-Авиве.



ЖУРНАЛ «СТОРИ», 2015 ГОД:

Эдуард Тополь

ДОМ ТВОРЧЕСТВА «БОЛШЕВО» И ЕГО ОБИТАТЕЛИ

В 1984-м году в Нью-Йорке, вступая в Writers Guild of America (Писательская Гильдия США), я первым делом спросил:

- Теперь, став членом Гильдии, я могу купить путевку в ваш Дом творчества?

- Куда-куда? – удивились сотрудники Гильдии.

- В Дом творчества.

- А что это такое?

Выяснилось, что никаких Домов творчества ни у писательских, ни у других творческих союзов в Америке нет, поскольку, оказывается, каждый профессиональный писатель, сценарист, режиссер и т.п. имеет там собственный дом или даже несколько домом, вилл, ранчо и дач, в которых он и творит. Меня это ужасно горчило, и даже когда у меня там появился свой дом, я все равно тосковал по Дому творчества «Болшево», в котором прожил двенадцать лет за неимением в СССР вообще никакого жилья…

***

- На­мед­ни я был у док­то­ра, — вро­де бы нег­ромко, но так, что­бы бы­ло слыш­но и за со­сед­ни­ми сто­лика­ми, ска­зал вы­сокий, валь­яж­ный и со­вер­шенно се­дой И­осиф Прут, автор трех дюжин советских пьес и фильмов. — Я го­ворю ему: «Ба­тень­ка, что-то со мной не то». Ну, он ос­мотрел ме­ня, как обыч­но, и го­ворит: «А вы, мой дру­жок, уже им­по­тент!» И зна­ете, с тех пор… — тут семидесятилетний Прут, участник Первой и Второй Мировых войн,  вы­дер­жал боль­шую те­ат­раль­ную па­узу, что­бы убе­дить­ся, что весь зал за­ин­те­ресо­ван­но по­вер­нулся в его сто­рону. — С тех пор — ну, пря­мо как го­ра с плеч!

Зал от­ве­тил ему друж­но-при­ятель­ским сме­хом. Иосиф Прут, Леонид Утесов, его дочь Дита Утесова с мужем Альбертом и Алексей Каплер си­дели у широкого ок­на с ви­дом на боль­шой за­пущен­ный парк, за ко­торым прог­ля­дыва­ла уз­кая реч­ка Клязьма. В ре­ке рыбь­ей че­шу­ей плес­ка­лось ут­реннее сол­нце. И это же сол­нце ко­сыми стро­пила­ми све­та про­лива­лось сквозь вы­сокие венецианские ок­на в по­лук­руглую сто­ловую под­москов­но­го До­ма твор­чес­тва «Бол­ше­во», при­над­ле­жав­ше­го Со­юзу ки­нема­тог­ра­фис­тов. Та­кие же до­ма-усадь­бы были в те времена у Со­юза ар­хи­тек­то­ров, Со­юза пи­сате­лей и Со­юза ком­по­зито­ров — за не­име­ни­ем собственных дач каж­дый член такого Со­юза мог раз в год по­лучить на ме­сяц, а то и на два, не­доро­гую ком­на­ту и трех­ра­зовое пи­тание в ком­па­нии уз­ко­го кру­га сво­их кол­лег. Но все-таки Болшевский дом с парком в со­рока ки­ломет­рах от Мос­квы был Домом творчества №1, поскольку, по официальной легенде, советские ки­нема­тог­ра­фис­ты по­лучили его в по­дарок от И­оси­фа Ста­лина еще до вой­ны за пер­вый со­вет­ский ки­нобо­евик «Ча­па­ев». И лишь недавно Борис Добродеев, один из патриархов нашего кино, в своей книге «Мы едем в Болшево» рассказал, что его истинным создателем был Борис Шумяцкий, руководивший советским кинематографом в 30-е годы. «Шумяцкий… сумел заинтересовать Сталина проектом создания «советского Голливуда»… задумал создать под Москвой некую «лабораторию», где будут зреть дерзкие кинопроекты, рождаться новые многообещающие сценарии и режиссерские разработки – вдали от городской сутолоки и квартирных неурядиц. Так появился Дом творчества в Болшево. [Позже] Шумяцкий чем-то досадил Сталину и был в 1938 году расстрелян… [его] имя вслух старались уже не произносить».

Но хорошую идею нельзя расстрелять, и задумка Шумяцкого пережила ее автора — имен­но в этом Доме ро­дились сце­нарии все­мир­но из­вес­тных «Ле­тят жу­рав­ли», «Бал­ла­да о сол­да­те», «Чистое небо» и про­чих филь­мов, кад­ры из ко­торых ук­ра­шали те­перь ко­ридо­ры и фойе это­го дву­хэтаж­но­го До­ма и трех кот­теджей в пар­ке.

Кроме Иосифа Прута, Леонида Утесова и Алексея Каплера, автора фильмов «Полосатый рейс», «Ленин в Октябре», «Ленин в 1918 году» и др., здесь постоянно или периодически обитали Аркадий Райкин, Михаил Блейман («Великий гражданин», «Подвиг разведчика»), Юлий Райзман («Коммунист», «А если это любовь?»), Абрам Роом («Суд чести», «Гранатовый браслет»), Марк Донской («Сельская учительница», «Алитет уходит в горы»), Григорий Рошаль («Мусоргский», «Хождение по мукам»), Сергей Юткевич («Человек с ружьем», «Ленин в Польше») Александр Столпер («Повесть о настоящем человеке», «Живые и мертвые»),  Михаил Швейцер («Воскресение», «Золотой теленок»), Владимир Вайншток («Дети капитана Гранта», «Остров сокровищ» ), Евгений Габрилович («Твой современник», «В огне брода нет»), Семен Лунгин и Илья Нусинов («Тучи над Борском», «Добро пожаловать, или Постороним вход воспрещен»), Анатолий Гребнев («Дневник директора школы», «Визит вежливости»), Феликс Миронер («Весна на Заречной улице», «Месяц май»), Павел Финн («Миссия в Кабуле», «Всадник без головы»), Александр Галич, Григорий Чухрай, Эльдар Рязанов, Эмиль Брагинский, Никита Богословский, Петр Тодоровский, Геннадий Шпаликов, Андрей Кончаловский, Василий Соловьев, Борис Добродеев, Валентин Черных, Станислав Говорухин, Андрей Смирнов, Вадим Трунин и еще несколько десятков бывших и будущих знаменитостей. 

«2 февраля 1967 года

То­вари­щу Марь­ямо­ву Г.Б., сек­ре­тарю Со­юза ки­нема­тог­ра­фис­тов.

Ува­жа­емый Гри­горий Бо­рисо­вич!

В связи с полным отсутствием средств и московского жилья прошу выдать мне в долг  из кассы взаимопомощи Союза Кинематографистов 120 (сто двадцать) рублей на приобретение месячной путевки в Дом творчества «Болшево» для написания сценария «Открытие» для Свердловской киностудии…».

Помню, сочиняя эту слезную просьбу, я думал растрогать всесильного оргсекретаря Союза кинематографистов и рецензента моего дипломного сценария, поставившего мне за него высший бал. Но, прочитав это заявление, ГБ поднял на меня глаза и сказал:

- А как ты думал? За свободу надо платить!

И я, выбивший себе во ВГИКе свободный диплом и потому уже два года живший на раскладушках у друзей и стрелявший по трояку то у друзей в «Литгазете», то в «Комсомолке», вдруг посочувствовал Марьямову. Да, он ездит на государственной «Волге», управляет самым богатым творческим союзом в стране, но, оказывается, тяжела и горька его «шапка Мономаха» -  в душе у него кровоточит татуировка «Раб КПСС»!       

Впрочем, 120 рэ он мне выписал, и я поехал в Болшево.

Здесь бы­ло ве­село и, как бы это ска­зать, — рас­ко­ван­но.

По ут­рам оби­тате­лей До­ма бу­дил гром­кий клич фи­лосо­фа и ки­нок­ри­тика Ва­лен­ти­на Тол­стых:

— Подъ­ем, ко­рифеи! Габ­ри­лович уже две стра­ницы на­писал!

Валя Тол­стых был «жа­ворон­ком», он вста­вал в пять ут­ра, три ча­са кро­пал свои фи­лософ­ские трак­та­ты, а по­том, с чувс­твом вы­пол­ненно­го дол­га, весь день оши­вал­ся по ком­на­там сце­нарис­тов и ре­жис­се­ров, от­ры­вая их от ра­боты сво­ими вы­соко­ин­теллек­ту­аль­ны­ми бе­седа­ми и соб­лазняя по­хода­ми в со­сед­ний лес или, на ху­дой ко­нец, про­гул­кой в бли­жай­ший по­селок «Пер­во­май­ка» за конь­яком.

В семь ут­ра все оби­тате­ли до­ма стар­ше пя­тиде­сяти уже бы­ли в пар­ке и про­гули­вались до зав­тра­ка по двум кру­говым ал­ле­ям, или, как тут го­вори­ли, по Ма­лому и Боль­шо­му ги­пер­то­ничес­ким кру­гам. Пер­вой и, так ска­зать, за­водя­щей пятеркой бы­ли классики со­вет­ско­го ки­но Ев­ге­ний Габ­ри­лович, Михаил Блейман, Юлий Рай­зман, Сер­гей Ют­ке­вич и Марк Дон­ской, соз­да­тели чуть ли не всей ки­ноле­нини­аны — от филь­мов «Ле­нин в Ок­тябре» и «Че­ловек с ружь­ем» до «Ком­му­нист» и «Ле­нин в Па­риже». Прав­да, в период борьбы с «безродным космополитизмом» («чтоб не прослыть антисемитом, зови жида космополитом») и вплоть до смер­ти Ста­лина все они, нес­мотря на эти зас­лу­ги, были из­гна­ны из художественного кинематографа. Но после смерти вождя вновь стали мэтрами и лауреатами…

Сле­дом за ни­ми враз­но­бой дви­гались и об­сужда­ли свои но­вые ки­ноп­ро­ек­ты мас­ти­тые Алек­сей Кап­лер, в мо­лодос­ти уго­див­ший на де­сять лет в си­бир­ский ла­герь за ро­ман с доч­кой Ста­лина Свет­ла­ной, Ни­колай Эр­дман, автор «Веселых ребят», «Волга-Волга» и «Смелые люди», отсидевший «червонец» не то за пьесу «Самоубийца», не то за какие-то сатирические куплеты, его соавтор Михаил Вольпин, тянувший срок «за сочинение антисоветских басен», и Юрий Дом­бровский, автор романов «Обезьяна приходит за своим черепом», «Хранитель древностей» и «Факультет ненужных вещей», от­си­дев­ший четыре (!) сро­ка уже со­вер­шенно не­из­вес­тно за что. А так­же мас­те­ра ки­нод­ра­матур­гии Юлий Дун­ский и Ва­лерий Фрид, уго­див­шие в ла­герь в 1944 го­ду в сем­надца­тилет­нем воз­расте «за ор­га­низа­цию за­гово­ра с целью убий­ства Ста­лина». Каж­дый из них, вы­жив в этих ла­герях за счет уме­ния «тис­кать ро­маны», то есть пе­рес­ка­зывать бан­ди­там, убий­цам и «во­рам в за­коне» ро­маны Дю­ма и со­чинять для их раз­вле­чения бес­ко­неч­ные зах­ва­тыва­ющие ис­то­рии, нас­толь­ко от­то­чил там свое ли­тера­тур­ное мас­терс­тво, что те­перь мог без тру­да тис­кать ки­но­ис­то­рии для раз­вле­чения все­го ла­геря со­ци­ализ­ма.

Тем вре­менем ос­таль­ные зуб­ры ки­нема­тог­ра­фа, слу­чай­но или по мо­лодос­ти не про­шед­шие шко­лы ста­лин­ских ла­герей и по­тому не при­вык­шие вста­вать в та­кую рань, еще толь­ко про­сыпа­лись, чер­ты­хались на Ва­лю Тол­стых и, при­ходя в се­бя от ноч­ных удовольствий, опох­ме­лялись ке­фиром.

Но к де­вяти ут­ра все стя­гива­лись в сто­ловую на зав­трак.

И ког­да весь ки­нема­тог­ра­фичес­кий бо­монд, вклю­чая Утесова и со­вет­ско­го Лег­ра­на — ком­по­зито­ра Ни­киту Бо­гос­лов­ско­го, рас­са­живал­ся за сто­лика­ми над ут­ренним тво­рогом, ва­рены­ми яй­ца­ми и грен­ка­ми с дже­мом, в сто­ловую по­ход­кой ус­та­лого рим­ско­го це­заря вхо­дил единс­твен­ный и не­пов­то­римый Ар­ка­дий Исаакович Рай­кин. Он был не только великим артистом, но и великим модником – даже к завтраку он выходил в каком-то атласном пижамо-пиджаке вишнево-импортного цвета. А про его сценические блейзеры и говорить нечего! В короткий период нашего с ним ежедневного общения (он почему-то возомнил, что я способен сочинить ему новую эстрадную программу), я услышал уникальную историю.  Оказывается, эти костюмы (с простроченными двубортными пиджаками) ему шил знаменитый рижский портной Шапиро (или Каплан, или Кацнельсон – неважно). А важно, что до советской оккупации Прибалтики этот Шапиро (или Каплан/Кацнесон) держал два ателье – одно в Риге, а второе в Лондоне.  Но сначала пакт Рибентропа-Молотова, а потом и Вторая мировая война отрезали его от лондонского ателье, и теперь весь свой дизайнерский талант товарищ Шапиро отдавал процессу экипировки советской творческой элиты. Происходило это следующим образом. Из Москвы или Ленинграда клиент привозил ему свой отрез – габардин, шевиот или еще что-то очень дефицитное. Шапиро снимал с клиента мерку и отпускал во свояси с тем, чтобы через две недели клиент снова приехал в Ригу на примерку. После чего клиант уезжал и опять возвращался через две недели за готовым костюмом. Стоимость пошива обходилась недешево - сто рублей плюс проездные, но зато у Райкина, Богословского, Утесова и других костюмы были не хуже, чем у Ива Монтана и Фрэнка Синатры! Слава Шапиро выросла настолько, что однажды к нему пришел сам секретарь Рижского горкома партии! Он принес отрез габардина и сказал:

- Товарищ Шапиро, я хочу заказать вам костюм.

- Сёма, - сказал Шапиро своему ассистенту, - сними мерку с этого товарища.

Когда ассистент снял мерку, секретарь горкома сказал:

- Товарищ Шапиро, у меня к вам просьба. Вы можете сделать у пиджака такие плечи, как у товарища Брежнева?

- Сёма, - сказал Шапиро, - запиши: подкладные плечи, как у Брежнева.

- И еще, - сказал секретарь горкома. – Вы можете сделать, чтобы у пиджака грудь была тоже, как у Брежнева?

- Сёма, - сказал Шапиро, - запиши: в грудь подложить ватин.

- И последняя просьба, - сказал секретарь. – Вы могли бы сделать брюки-клеш с обшлагами, как у товарища Брежнева?

- Конечно, - ответил Шапиро. – Сёма, запиши: брюки-клеш с широкими обшлагами.

- Спасибо, товарищ Шапиро! – сказал секретарь горкома. – Когда мне придти на примерку?

- Зачем вам приходить на примерку? – ответил Шапиро. – Завтра приходите и заберите это гавно!     

После завтрака такие истории и другие «майсы» про знаменитые розыгрыши Никитой Богословским партийных и творческих бонз ежедневно звучали на круглой баллюстраде – веранде Дома творчества. Там кинематографические корифеи, которые уже ото­шли от дел в пен­си­он­ную муд­рость — Прут, Стол­пер, Блейман, Эрдман, Вольпин а так­же же­ны Рай­зма­на, Ют­ке­вича, Романа Кар­ме­на и Мар­ка Дон­ско­го, ос­но­вате­ля не­оре­ализ­ма в ми­ровом ки­но, — це­лыми дня­ми рас­ска­зыва­ли за­бав­ные эпи­зоды из сво­их бо­гатых би­ог­ра­фий и иг­ра­ли в пре­феранс в ком­па­нии ди­рек­то­ра до­ма Алек­сея Бе­лого, быв­ше­го бо­ево­го пол­ковни­ка и ос­во­боди­теля Пра­ги. По не­яс­ным при­чинам этот Алексей Павлович нас­толь­ко под­дался их тлет­ворно­му вли­янию, что со­вер­шенно не сту­чал на сво­их от­ды­ха­ющих в КГБ или хо­тя бы в пар­тком Со­юза ки­нема­тог­ра­фис­тов. Не сту­чал, хо­тя по но­чам из две­рей их ком­нат явс­твен­но до­носи­лись вра­жес­кие го­лоса «Би-би-си», «Сво­боды», «Сво­бод­ной Ев­ро­пы» и, ко­неч­но, «Го­лоса Из­ра­иля», а ут­ром за зав­тра­ком все от­кры­то об­ме­нива­лись ус­лы­шан­ны­м из-за буг­ра. Не сту­чали и ста­рые офи­ци­ан­тки, и по­вари­хи, и убор­щи­цы — воз­можно, по­тому, что слишком хлебными были их должности, ведь каждый вечер, когда смеркалось, они уходили из этого Дома с кошелками, отягощенными вынесенными из кухни продуктами.

 Как бы то ни бы­ло, я специально привел тут почти полный список постоянных обитателей этого Дома, чтобы показать, что он был «нас­то­ящим ев­рей­ским оси­ным гнез­дом», а ес­ли по­рой сю­да и за­летал ка­кой-ни­будь ки­нема­тог­ра­фичес­кий ан­ти­семит, то сра­зу ви­дел пра­воту те­зиса о пов­се­мес­тном за­силье ев­ре­ев и в бе­шенс­тве у­ез­жал — ча­ще все­го нав­сегда. По­тому что ни ра­зог­нать «этих жи­дов», ни из­ба­вить­ся от них бы­ло со­вер­шенно не­воз­можно — имен­но они бы­ли пат­ри­ар­ха­ми советского кино и учи­теля­ми нес­коль­ких по­коле­ний ис­тинно рус­ских ки­нема­тог­ра­фис­тов: от все­мир­но из­вес­тно­го аван­гардис­та Ан­дрея Тар­ков­ско­го до пос­конно рос­сий­ско­го ре­алис­та Ва­силия Шук­ши­на. А по­тому  - при молчаливом возмущении партийного руководства - ник­то уже не тро­гал этот за­повед­ник ре­лик­то­вых ки­но­ев­ре­ев, вы­жидая, ког­да они са­ми вым­рут.

А они не уми­рали. Пока их ученики – Чухрай, Климов, Шепитько, Смирнов, Карасик,  Шпаликов, Трунин, Ежов, Соловьев, Кончаловский, Говорухин и другие, проживавшие на втором этаже этого Дома и в трех соседних коттеджах – стучали на пишмашинках, сочиняя будущие шедевры, они гре­лись под бол­шев­ским сол­нцем, тре­пались, иг­ра­ли в преферанс и на биль­ярде, и рассказывали друг другу замечательные истории из своей бурной жизни.

- Никита, расскажи, как ты съездил в Ленинград.

- Ой, зачем вспоминать? – скромно отмахивался Богословский.

-  Ну, так я расскажу, а ты скажешь так было или не так. Слушайте. Никиту регулярно приглашают на «Ленфильм» писать музыку к кинофильмам. Когда он приезжает, его в «Астории» ждет люкс с роялем. И, конечно, вечером послушать последние московские новости к нему в номер набивается весь питерский бомонт. Под вино и коньяк развязывают языки, треплются «за Софью Власьевну» и сыплют анекдотами про «мудрое руководство». И вот недавно – то же самое: полный номер гостей, все курят, но через час у всех каким-то образом кончились сигареты, кто-то из молодых  предложил: «Ой, сигареты кончились, я сбегаю в буфет». И тут Никита говорит: «Не нужно никуда бежать. Сейчас я попрошу наших товарищей, и нам принесут». После этого поворачивается к вентиляционной решетке под потолком и просит: «Товарищи, у нас тут сигареты кончились. Будьте любезны, принесите нам пачку». Все, конечно, смеются: Никита, тебе не стыдно так мелко шутить? Но через две минуты – стук в дверь, Никита открывает, на пороге дежурная по этажу: «Никита Владимирович, вы просили сигареты. Вот, пожалуйста!». Все как-то стихли, озадаченно закрякали, кто-то сказал, что это случайность, кто-то выпил, поспешно вспоминая, что он тут рассказывал. И вдруг выясняется, что сигареты есть, а спичек нет, прикурить нечем. «Минутку! – говорил Никита и снова поднимает голову к вентиляционной решетке: - Товарищи, вы прислали нам сигареты, большое спасибо! Но вот оказалось, что у нас и спичек нет. Будьте так любезны, пришлите нам коробок, пожалуйста!». Наступила мертвая пауза похлеще, чем у Гоголя. Народ безмолствовал. Ведущие питерские режиссеры театра и кино, именитые писатели и народные артисты, исполнители ролей советских вождей, молча смотрели на дверь. А Никита спокойно, будто не замечая напряжения публики,  сел к роялю и заиграл свою «Темная ночь, только пули свистят по степи…». И в этот момент в дверь постучали. Это был негромкий и вежливый стук, но в ушах собравшихся он прозвучал, как расстрельный залп на Дворцовой площади. «Да, войдите!», сказал Никита. Дверь открылась. На пороге стояла все та же дежурная по этажу: «Никита Владимирович, вы просили спички. Вот, пожалуйста». Через минуту в номере не осталось ни одного человека. Наспех натягивая пальто, шляпы и галоши, вся питерская элита, все — заслуженные, народные и лауреаты — ринулись, толкая друг друга, из номера и — не дожидаясь лифта — из «Астории». Они бежали по Невскому, надвинув на лица шляпы и шапки в надежде, что их не опознают агенты КГБ. А спустя еще минуту и Никита вышел из своего номера. Мягко ступая по ковровой дорожке гостиничного коридора, он подошел к дежурной по этажу и протянул ей десять рублей: «Спасибо, милочка, все точно выполнила, минута в минуту!».   

Наслушавшись таких историй, я уходил в свою комнату, собираясь тут же их записать, но не записывал, преступно считая, что такое забыть невозможно. А оказалось – запомнил только две или три…

Но тогда, в 1967-м году, впервые попав в этот Дом, я быстро усвоил, что это единственное место в Москве, где мне, за неимением московской прописки, можно находиться легально. Потому что каждый раз, когда я снимал в Москве комнату или квартиру, уже через неделю приходил – по наводке соседей - участковый милиционер, проверял документы и требовал, чтобы я отправлялся «по месту прописки», то есть в Баку, к дедушке. А в Болшево, когда у меня были деньги на путевки, Алексей Павлович Белый мог держать меня месяцами, и таким образом я – с перерывами на безденежье – прожил там с начала 1967-го по конец 1978-го, у меня там была даже  «своя» комната, на окно которой Павел Финн и Гена Шпаликов приклеили вырезанный из «Огонька» заголовок «ТОПОЛЬ ЗА ОКНОМ».

И вот на правах  болшевского долгожителя я считаю себя обязанным написать то, что помню об этом Доме и его обитателях.

***

Итак, это был двухэтажный особняк с прилегающим парком, тремя трехкомнатыми коттеджами, небольшим административным корпусом и крытым гаражом. В особняке на первом этаже находились столовая с высокими потолками и огромными окнами в парк, телевизионная гостинная и Зимний сад, где несколько раз в год проходили творческие конференции и семинары молодых режиссеров и сценаристов. Во время таких семинаров сюда со всей страны приезжала талантливая кинематографическая поросль, несколько руководителей из числа киношных корифеев и лекторы-визитеры из высочайших правительственных сфер – Андрей Свердлов (сын Якова Свердлова и сотрудник Института марксизма-ленинизма), Александр Бовин (спичрайтер Брежнева), Станислав Кондрашов (журналист-международник), генералы из Политуправления Советской Армии, руководители промышенности и сельского хозяйства, крупные ученые и первые космонавты. Генералы уговаривали нас делать фильмы о доблестной Советской армии, партийные руководители – о рабочем классе и колхозниках, ученые и космонавты – о советской науке и космосе. Потом мы обсуждали свои сценарии, а по вечерам в небольшом подвальном кинозале нам показывали последние киношедевры проклятого Запада – фильмы Фелинни, Антониони, Бергмана, Годара и Висконти. Это были «закрытые» просмотры,  в крохотный кинозал на 50 мест пускали по списку только участников семинара…

Таким образом, творческая деятельность этого Дома была налицо – помимо семинаров тут, на втором этаже Дома и в коттеджах, постоянно (днем) стучали пишущие машинки, вечером – стаканы с напитками, стимулирующими творческое воображение, а по ночам – радиоглушилки и прорывающиеся сквозь них «вражеские голоса».

Ну, а кроме интенсивной творческой деятельности здесь постоянно вспыхивали и гасли лирические и драматические процессы интимного характера. То, что нам было запрещено показывать в советских фильмах – всякого рода адьюльтеры, диссидентство и антисоветчину – можно было найти в наших комнатах. При этом любовные романы женатых обитателей Дома не очень-то и скрывались – все-таки гостий надо же было кормить, поэтому они выходили в столовую к ужинам и завтракам. А что касается таких холостяков, как ваш покорный слуга (других я пофамильно называть не буду), то кто же мог запретить нам принимать у себя возлюбленных подруг?

 

***

- Сколько населения в этом городе? – спросила Громыко.

- Ну, тысяч двести… - прикинул я.

- Вот видите! Маленький город, всего двести тысяч, а целых пять хулиганов-подростков, настоящая банда! Пьют, играют в карты, грабят прохожих!..

Был 1975 год, проблема подростковой преступности уже ломилась в окна и двери всех управлений милиции от Балтийского моря до Владивостока, Совмин принял постановление об учреждении в милиции специальной должности — инспектор по делам несовершеннолетних, но чтобы пустить эту тему на экран?

     — Нет-нет! – сказала старший редактор Госкино СССР Екатерина Громыко, подражая своему дяде, знаменитому «Господину «Нет!». - Сократите эту банду до трех человек, иначе мы не запустим этот сценарий в производство!

    — Подождите! — просил Владимир Роговой, режиссер фильмов «Офицеры» и «Юнга Северного флота». — Вы же знаете меня! Я фронтовик, коммунист, я всей душой за советскую власть! И консультантом этого фильма уже согласился быть генерал-полковник Шумилин, первый зам Щелокова, министра МВД! То есть, милиция целиком за этот фильм! Давайте я сделаю так: эти пять хулиганов будут играть в карты на детской площадке, а на заднем плане я пущу колонной двести пионеров, все в белых рубашках, все в красных галстуках, и — барабан, и — барабан! Чтобы сразу было видно: хороших ребят у нас колонны, а плохих всего пять. А? Договорились?

— Четыре!

— Что — четыре?

— Плохих четыре, - сказала Громыко. - И то только из-за нашего доверия к вам, Володя.

Я вышел из Госкино и выругался матом.

— Да брось ты! — сказал Роговой, обнимая меня за плечи. — Не расстраивайся! Сделай им эти поправки — лишь бы они запустили сценарий в производство. А уж я сниму все, что мы захотим!

Но я уже знал эти режиссерские «майсы». Как говорили мне киноклассики Фрид и Дунский, каждый фильм это кладбище сценария, а если еще и я своими руками вырежу из него целую сюжетную линию...

Я молча сел в свой «Жигуленок» и, проклиная этих партийных громык, остервенело помчался в Болшево. По дороге, уже в Подлипках, сообразил, что к обеду в Доме творчества опоздал, нужно купить себе хотя бы сыр или колбасу, и при въезде в Болшево свернул к продмагу. Продавщице за высоким прилавком оказалось лет восемнадцать — тоненькая русая кукла с грустными зелеными глазками сказочной Аленушки. Почему я всю первую половину жизни гонялся именно за этим типом женской красоты, описано в «Любожиде», «Русской диве» и «Московском полете». Еврейский мальчик, воспитанный на русских сказках. Я посмотрел в эти глазки, затянутые тиной провинциальной подлипской скуки, и понял, куда сегодня ночью уйдет мое остервенение. Секс и работа — лучшие громоотводы при любой злости.

— Вы когда заканчиваете работу? — спросил я у продавщицы.

— А что? — лениво ответила она. С такими вопросами к ней подваливал каждый третий покупатель.

— Вечером в Москве, в Доме кино, французский фильм с Ивом Монтаном. Хотите, я заеду за вами?

Она посмотрела на меня, на мою машину за окном магазина и снова на меня. При этом ряска провинциальной скуки исчезла из ее глаз и мне открылись такие глубины…

— Я заеду ровно в семь, — твердо сказал я, не ожидая ее ответа.

Однако в семь ноль пять, когда она вышла из магазина, мое сердце упало у меня в желудок: она была хромоножкой! Аленушка из русской сказки — с кукольным личиком, с русой косой, с зелеными глазами русалки — шла ко мне, припадая на короткую левую ногу, как Баба-Яга.

Я заставил себя не дрогнуть ни одним лицевым мускулом. Я вышел из машины, жестом лондонского денди открыл ей дверь и повез в Дом кино на просмотр французского фильма, в котором Ив Монтан играет коммуниста-подпольщика, скрывающегося от немецкой полиции в квартире своего товарища по подпольной борьбе. Дочь этого товарища, семнадцатилетняя Клаудиа Кардинале, влюбляется в него в первом же эпизоде и потом весь фильм они занимаются сексом — с утра до ночи в отсутствие отца этой девочки и даже ночью, когда он сладко спит, устав весь день печатать антифашистские прокламации. При этом то была далеко не порнуха и даже не эротика в плоском смысле этого слова, о нет! То была эротическая кинопоэма, чистая, как свежие простыни, которыми Клаудиа Кардинале каждый раз медленно, очень медленно, почти ритуально застилала широкую отцовскую кровать перед тем, как в очередной, сотый раз отдаться на ней своему возлюбленному коммунисту в совершенно новой, еще не виданной зрителем позе. Хрен их знает, как эти французы умудряются даже при сюжете, родственном «Молодой гвардии», создать «Балладу о постели»! Громыко на них нет, вот в чем дело!

Нужно ли говорить, что в ту ночь я был болшевским Ивом Монтаном, а моя хромоножка — подлипской Клавой Кардинале? Но дело не в этом. А в том, что в короткие моменты отдыха эта Аленушка, лежа на моем плече, рассказала мне о своем детстве. О том, как ее отец-алкоголик являлся по ночам домой в дупель пьяный и с порога орал ей, восьмилетней, и ее матери — железнодорожной проводнице:

— Подъем! Песни петь будем! Вставай, Аленка, и запевай! Мою любимую — запевай! А не будешь петь, я твою мать на твоих глазах иметь буду!

    И восьмилетняя девочка, дрожа в ночной сорочке, пела отцу его любимые «Расцветали яблони и груши» и «На позицию девушка провожала бойца». А когда ей исполнилось четырнадцать, он спьяну полез ее насиловать, и она выпрыгнула в окно с третьего этажа и сломала ногу...

   Ровно через неделю мы с Роговым принесли в Госкино мой исправленный сценарий. И та же Громыко стала листать его при нас, приговаривая:

       — Вот теперь другое дело... Пионеры идут колонной — очень хорошо... И пятого бандита нет, спасибо...

И только на сорок восьмой странице она запнулась на новом тексте — там был совершенно новый эпизод. Там пьяный отец одного из пацанов-хулиганов врывался среди ночи в свою квартиру, из которой он уже пропил всю мебель, и орал с порога жене-проводнице и восьмилетней дочке:

— Подъем, пала! Вставай, Аленка, и запевай! Мою любимую — запевай! А не будешь петь, я твою мать на твоих глазах драть буду!

И восьмилетняя девочка, дрожа в ночной сорочке, вставала с раскладушки и тонким голоском пела отцу «На позиции девушка провожала бойца». И мать ей подпевала. А отец, сев за стол, слушал и плакал пьяными слезами...

Дочитав этот эпизод, Громыко подняла на меня глаза:

— Да, Эдуард... Вы, конечно, выполнили наши поправки... Но вписали такой эпизод!..

Я открыл рот, чтоб ответить, но Роговой наступил мне на ногу и упредил.

— Все будет хорошо, вот увидите! — поспешно сказал он. — В конце концов, если вам не понравится, эту сцену можно будет вырезать прямо из картины!

— Не знаю... не знаю... — произнесла Громыко и понесла сценарий наверх, начальству.

Роговой велел мне ждать его на улице, а сам поспешил за ней — после триумфа своих «Офицеров» и «Юнги Северного флота» он без стука входил к любому начальству. И через двадцать минут выскочил из Госкино — радостный, как на крыльях.

— Все! Запускаемся! Правда, эта сцена повисла, они ее будут смотреть после съемок отдельно, но...

— Хрена ты вырежешь эту сцену! — взорвался я. — А если вырежешь, я сниму свою фамилию с титров!

— Да ты что?! Успокойся! Ты полный псих! Кто собирается вырезать эту сцену?

— Как кто? Они! Они считают нас лакеями! Считают, что мы обязаны показывать им на экране, что вся страна счастлива под их мудрым руководством! А все, что может испортить их кремлевское пищеварение, - долой, вырезать!..

— Тише! Идиот! Что ты орешь на всю улицу?!

— А ты видел, как она на меня смотрела? Как будто уже влепила мне «десятку» по пятьдесят восьмой «прим»! Но я им не холуй! Если ты не снимешь эту сцену или выбросишь ее потом...

— Да не выброшу я, не выброшу! Это лучшая сцена сценария, но ее не было ни в каких предыдущих вариантах! Когда ты ее придумал?

— Не твое дело, — сказал я, остывая. — Ночью придумал...

— Ночью? Дай тебе Бог таких ночей побольше, старик!

Я не возражал.

Через год, когда фильм «Несовершеннолетние» собрал в прокате пятьдесят миллионов зрителей и Бюро пропаганды советского кино послало его создателей в поездку по стране, не было ни одной заводской или фабричной аудитории, где бы женщины не вставали и не говорили, что наконец-то в кино показали хоть чуток правды об их проклятой жизни. И только господин Кириленко, дружок Брежнева, член Политбюро и секретарь ЦК КПСС, изумленно сказал:

— Подростки играют в карты и грабят прохожих? Отцы-алкоголики? Откуда авторы такое взяли? Я каждый год езжу по стране и ни разу такого не встречал!

Конечно, я мог дать ему адрес Болшевского продмага, где работала моя Аленушка. Но если бы он там и появился, вряд ли она бы с ним поехала.

 

* * * 

            Поначалу я очень обижался на Алексея Павловича за то, что он селил меня не в главном корпусе, где жили классики, а в одном из стареньких деревянных коттеджей. И только значительно позже понял его мудрый умысел. Да, у проживающих в главном корпусе комнаты большие, потолки высокие, окна широкие и персональный санузел. А в коттеджах три крохотные комнаты, потолки низкие и один саузел на троих обитателей. Зато в главном корпусе ты у всех на виду, и все видят, кто к тебе приехал и кто у тебя на сколько остался. А в коттедже это видят только твои соседи (если они есть). Это раз. А второе – общение. Живущие в главном корпусе общаются только за завтраком, обедом и ужином, да и то, когда случай иАлексей Павлович сводят за одним столиком в столовой. А проживание в маленьком коттедже просто вынуждает соседей к общению. Особенно - по вечерам, когда пишмашинки отстучали  и в кинозале кончился просмотр очередного западного или советского шедевра. Тут на маленькой веранде коттеджа сам Бог велел сварить кофе (мой бездомный образ жизни приучил меня всегда иметь при себе джезву и маленькую лабораторную электроплитку) и достать из загашника бутылку-другую с тремя заветными звездочками. Остальное приносили соседи, и вечер мог затянуться до трех утра, а то и позже – в зависимости от запасов спиртного и общности взглядов на «социалиссситеский» реализм.

         Одним из моих первых соседей был Яков Сегель, который еще в 1935-м, в свои тринадцать лет сыграл Роберта Гранта в знаменитом фильме Вайнштока «Дети капитана Гранта». Теперь, в 1967, Яков Александрович сам был знаменитым режиссером («Дом, в котором я живу», «Прощайте, голуби!» и др.) и профессором ВГИКа. Но никакого чванства и вальяжности киноклассика в нем не было. Едва став моим соседом, он сказал:

            - Значит, так, старик! Ты знаешь, что такое сыроединие?

            Поскольку он был на пятнадцать лет старше меня, «старик» прозвучало обаятельно, и я сознался, что не имею о сыроединии ни малейшего представления.

            -  А зря! – сказал Сегель. – Но ты хотя бы слышал, что год назад меня после аварии с трудом вытащили с того света и собрали по частям?

            Это я знал. Во время съемок фильма «Серая болезнь» Сегеля и директора этого фильма сбила на улице машина, директор умер на месте, а Сегеля, едва живого, чудом довезли до больницы имени Склифасовского. Там его действительно «собрали по частям», а второе чудо совершил он сам, научившись заново ходить, говорить и снимать кино. Больше того – этот красавец, прошедший войну гвардии лейтенантом артиллерии и еще раз побывавший на том свете после аварии,  снова был стройным и спортивным, как профессиональный теннисист. Насколько я помню, за двенадцать лет моего проживания в болшевском Доме творчества только два человека по утрам убегали в соседний лес на пробежку – Яков Сегель и Андрей Кончаловский.

            Но вернемся к сыроединию.

            - Ничего из того, что дают нам в столовой, я не ем и тебе не советую, - сказал мне профессор Сегель. – Это все мертвая пища, она нам  не нужна. А я себя после аварии сыроединием поставил на ноги. Сейчас мы с тобой сядем в машину и поедем в продмаг за фруктами и овощами. Я тебя научу правильно питаться.

            Дело было весной – в марте или в апреле. Светило, я помню, солнце, мы сели в его белую «Волгу» и по тающей снежно-грязной колее поехали сначала в Болшевский продмаг, потом в Первомайку, в Подлипки и еще куда-то. Короче говоря, мы проездили несколько часов по всем окружным продовольственным магазинам, но изо всех мыслимых овощей и фруктов нашли там только грязную картошку и пару качанов капусты. Голодные, злые и породнившиеся на твердой вере в преимущества колхозного строя, мы вернулись в Дом творчества. Но даже при этом есть поданные нам в столовой паровые котлетки Сегель отказался, а попросил помыть, почистить и нарезать привезенные нами картошку и капусту. Когда пожилая официантка Лида, повидавшая на своем веку и не такие киношные закидоны, молча принесла на наш стол блюдо с ломтиками сырой картошки и листьями капусты, знаменитый сын капитана Гранта, постановщик фильмов «Дом, в котором я живу», «Прощайте, голуби!» и др., боевой орденононосец и лауреат международных кинопремий, профессор-сыроед Яков Александрович Сегель смачно захрустел этими дарами подмосковной природы. Из солидарности я поддержал профессора, надкусил сырую картошку и выразительно посмотрел на Лиду. Она все поняла и тут же принесла мне горячие паровые котлетки с картофельным пюре.

            - Слабак! – сказал мне профессор Сегель. – Конечно, на одной картошке и капусте я тут не проживу, придется съехать домой. Но ты, когда будешь в Москве, приезжай ко мне, я научу тебя проращивать пшеницу и есть ее на завтрак.     

            Через пару лет, когда мы с Вадимом Туниным писали для студии имени Горького сценарий «Юнга Северного флота», я стал часто бывать на этой студии, встретил там Сегеля, и он тут же повел меня к себе домой – он жил в соседнем со студией доме. Там, на подоконниках, в тарелках и противнях я впервые увидел то, что сегодня стало модным блюдом в самых крутых голливудских ресторанах и кафе – проросшую пшеницу. А тогда, в 1970-м,  Сегель прочел мне лекцию о пользе проросшей пшеницы и, повторно, о пользе сыроединия.

            Ну, и чтобы быть до конца откровенным, расскажу о нашей последней встрече 30-го июля 1989 года. Это был мой второй день в Москве после двенадцати лет эмиграции – 29-го июля в составе международной журналисткой делегации «Unternational Press Association» я  приземлился в Шереметьево и почти «с корабля на бал» попал в родной Дом кино на заседание Межригиональной группы депутатов Верховного Совета СССР.

Господи, что творилось в те дни в Москве! На улицах и перед входом в Дом кино толпились демонстранты с плакатами «Долой фашистскую диктатуру КПСС!», «Советские суды – наследие сталинизма» и «Требуем распустить КГБ!». До моего отъезда из СССР каждый такой плакат стоил бы его хозяину стальных наручников, пары сломанных милиционерами ребер и 15 лет в лагере для диссидентов в болотах Мордовии. А теперь те же милиционеры индифферентно стояли за веревочным ограждением входа в Дом кино и безучастными взглядами скользили по этим плакатам. Но еще больше, чем плакаты, меня поразили лица людей, которые их держали. Я не знаю, как это описать, — во всех лицах этой толпы, в их глазах было одно единое выражение ПРЕДЕЛА, КОНЦА, ДНА. Словно этот народ уже вычерпан до последней капли, и на дне их общей души — только ножи, торчащие из сухого пепла…

Я прошел к разрыву в веревочном ограждении, но милиционер преградил мне путь:

— Ваши документы!

— Press! — ответил я по-английски, ткнул пальцем в свою красную бирку на лацкане пиджака и уверенно шагнул мимо него в Дом кино. Вот и все. Импортная бирка и знание психологии советской милиции открыли мне дверь на первое заседание оппозиции советского парламента. В прохладном вестибюле Дома кино было пусто, но над широкой лестницей, уходящей вверх, к залу, гремел мужской голос:

— Да, мы оппозиция! Но мы оппозиция конструктивная! Мы за быстрый переход от диктатуры к демократии! А они — за плавный, медленный переход…

«Они» — это, конечно, про Горбачева и его команду, подумал я, взбежал по лестнице навстречу радиоголосу, шагнул в зал и оказался в проходе между сценой и первым рядом. Тут торчала телегруппа, они снимали оратора на трибуне, и длинноволосый седой режиссер недовольно повернулся ко мне. Но…

— Старик! — тут же просиял он, это был мой давний приятель Гриша Залкинд. — Ты видишь, что у нас происходит! Конвент! Французская революция!

Невольно заражаясь этой эйфорией демократии, я взбежал по боковому проходу на галерку, где были свободные места и камеры иностранных тележурналистов. И вдруг…

За спинами журналистов вдруг возник по-прежнему стройный, высокий, но совершенно седой Яков Александрович Сегель. Распахнув руки для объятий, он шел ко мне — старый, красивый, в прекрасном голубом костюме и синем галстуке.

— С приездом, дорогой! — и он обнял меня, как отец обнимает блудного сына. — Ты поседел там, в Америке!

— А вы прекрасно выглядите, — ответил я ему на «вы», все еще чувствуя себя студентом перед уважаемым профессором.

— Слушай, старик! — сказал он. — У меня есть замечательная идея для совместного фильма! Нужна иностранная фирма. Ты можешь протолкнуть мою заявку в Голливуде?

— Боюсь, что нет. Я уже не работаю в кино, я пишу книги.

— Жаль… —  он смерил меня пристальным взглядом:— А сколько тебе лет?

— Полсотни уже, — усмехнулся я.

— Небось, еще трахаешь баб, как тогда в Болшево?

— Ну-у-у… — произнес я смущенно, эти темы я еще никогда не обсуждал со своими профессорами.

— Конечно, трахаешь, — он вздохнул: — А я уже нет. Не могу! — и, обреченно разведя руками, повернулся и ушел к буфетной стойке.

Глядя ему в спину, сразу ставшую какой-то старо-сутулой, я вдруг подумал: Господи, неужели и в революцию люди думают только об этом? И неужели и я в его годы буду думать только об этом?

…С тех пор, вспоминая Сегеля, я вижу эту спину, уходящую от меня в никуда.

Но, признаюсь, проросшая в противне пшеница растет теперь и на моем подоконнике. И каждый раз за завтраком я вспоминаю своего первого болшевского учителя сыроединия…

 

* * *

 

            Эльдар Рязанов был полной противоположностью Якову Сегелю. Шумно вселившись в соседнюю комнату в «моем» коттедже, он тут же постучал в мою дверь:

            - Кончай работать! Помоги мне принести продукты из машины!

            Вдвоем мы пошли к его «Волге» и принесли в коттедж: несколько желтых трехкилограммовых шаров сыра, с десяток палок сервилата и колец охотничьих колбас, завернутые в непромокаемую бумагу-кальку пятикилограммовые кирпичи ветчины и бужанины, бутылки с кефиром, молоком и боржоми, два пудовых арбуза, три дыни и дырчатый ящик с персиками и виноградом. Я поинтересовался:

- Это из Елисеевского? У вас день рождения?

            - Да нет! – отмахнулся он. – Это мы с тобой съедим за пару дней. Ну, и Нина нам поможет…

            О романе Эльдара с Ниной Скуйбиной, самой красивой редакторшей (или самым красивым редактором?) советского кинематографа, знал тогда весь «Мосфильм», и весь Дом творчества «Болшево» радовался за них обоих. Но даже когда на вечерние чаепития на нашей веранде (закутавшись в плед, Нина всегда молча сидела на диване) к нам приходил  еще и маленький худенький Эмиль Брагинский, постоянный соавтор Эльдара, - даже тогда я не знал, как мы справимся с таким количеством еды. Однако проходило три дня, и Эльдар говорил:

            - Продукты кончились. Поехали в магазин.

            Мы садились в его «Волгу», ехали в продмаг на Первомайку.            Это был все тот же 1970-й или 1971-й, продукты еще были в советских магазинах, и Эльдар изумлял продавщиц:

            - Какой у вас сыр? Советский? А голландского нет? Ладно, нам четыре головки. Нет, целиком четыре головки сыра! Так, а копченая колбаса есть? Шесть палок колбасы…

            В моем детстве самыми знаменитыми – после Райкина – комиками были высокий и худой Тарапунька и маленький толстячок Штепсель. Не будь Рязанов и Брагинский выдающимися кинематографистами, они могли бы составить такую же эстрадную пару – широкоформатный жизнерадостный Эльдар и мелкокалиберный Эмиль, вся грусть еврейского народа. Вдвоем они в Болшево написали сценарии лучших рязановских комедий – «Берегись автомобиля», «Ирония судьбы, или С легким паром», «Зигзаг удачи», «Вокзал на двоих» и др. Но в те дни, когда Эльдар уезжал из Болшево на «Мосфильм», Эмиль филонил и запоем, даже в столовой, читал в оригинале американские детективы в ярких мягким обложках.  Однажды я с завистью спросил:

            - Эмиль, откуда вы так прекрасно знаете английский?

            - Я не знаю английский, - сказал Эмиль. – Точнее, я вслух не могу произнести ни слова из того, что читаю. Потому что я никогда не учил этот язык и не был за границей. Но читаю свободно – начал читать со словарем, а потом выбросил словарь и просто догадываюсь, что значит каждое новое слово, когда оно попадается в пятый раз…

            В 1986-м я прочел в американской прессе, что в Торонто на кинофестиваль приезжает советский кинорежиссер Эльдар Рязанов. Жил я тогда под Нью-Йорком в Катскильских горах, но телефон работал исправно, я вызвонил в Торонто директора фестиваля, выяснил, в каком отеле будет жить советская делегация, и…

            Ровно в девять утра я позвонил Рязанову в номер, но ответил не Эльдар, ответил женский голос, и у меня было меньше секунды, чтобы понять, с кем Эльдар прилетел в Торонто.

            - Нина, с приездом! – сказал я. – Welcome to Canada!

            - Эдуард, - ответила она. – Я так и подумала, что это от вас розы в нашем номере. Мы с Эликом будем через несколько дней в Нью-Йорке. Увидимся?

            В Нью-Йорке, расставаясь с Эльдаром перед его отъездом в аэропорт, я открыл багажник своей машины, там лежали мои книги «Красная площадь», «Журналист для Брежнева», «Чужое лицо».

            - Возьми, - сказал я, - почитаешь в самолете.

            - Ты с ума сошел! – сказал Эльдар. – Как я буду читать твои книги в советском самолете?!

            До конца советской власти оставалось еще целых пять лет.

 

***

            Но вернемся в 1968-69-ый. До конца советской власти оставалась вечность, точнее – даже предположить, что она когда-нибудь грохнется, не мог никто, включая Андрея Смирнова, ярого антисоветчика и моего нового соседа по болшевскому коттеджу. В 69-м Андрею, сыну знаменитого автора романа «Брестская крепость», было 28,  мне – 31, а нашему с Андреем соавтору Вадиму Трунину – 34. Втроем мы занимали зеленый коттедж, с Андреем Вадим писал режиссерский сценарий фильма «Белорусский вокзал», а  со мной обсуждал идею нашего будущего сценария «Юнга Северного флота». Но из нас троих младший был самым яростным критиком советской власти, и каждый вечер наш коттедж слышал в адрес «мудрого руководства» то,  что по тем временам тянуло если не на «вышку», то, как минимум, на «четвертной». Я дивился его громкоголосой отваге, Вадим отмалчивался, но, в принципе, в наших отношениях к Софье Власьевне царило полное единодушие. А поскольку это соседство длилось не день, не неделю, а месяцами – Андрей стал снимать «Белорусский вокзал» и ездил на съемки из Дома творчества, а мы с Вадимом трудились над своими сценариями – это соседство вскоре переросло в настоящую дружбу, я даже стал шафером у Вадима на свадьбе. И каково же было мое изумление, когда они оба вдруг стали запираться от меня в комнате у Вадима, сидели там заполночь, даже от чай-коньяка отказывались, но ни одна из их пишмашинок не стучала, зато за их тонкой деревянной дверью шуршали какие-то бумаги. А когда утром мы уходили  в столовую на завтрак, Вадим запирал свою комнату на ключ и предупреждал уборщицу тетю Дору, чтобы она там не убирала.

            Обиженный их секретничанием, я стал приставать к обоим:

            - Что вы там прячете?

            Сначала они отмалчивались, а потом Андрей сказал:

            - Приезжал Сергей Хрущев, привез мемуары отца.

            - Так дайте почитать! 

            - Нет, - сказал Вадим, - тебе в это лезть нельзя, ты и так тут на птичьих правах…

            А когда я стал настаивать, Андрей объявил:

            - Все, мемуаров больше нет, Сергей их увез.

            Затаив обиду, я не раз говорил Вадиму: «Старик, я не злопамятный, но имей ввиду - память у меня хорошая». И только много лет спустя в книге «Никита Сергеевич Хрущев» Сергея Хрущева я прочел, от чего чисто по-дружески уберегли меня тогда Вадим и Андрей.

«...В 1969 году мемуары [Н.С.Хрущева] стали осязаемы… У нас в руках была отредактированная мною рукопись объемом  около 1000 машинописных страниц, охватывающая  период  от  начала  30-х  годов  до смерти Сталина и ареста Берии…          Летом 1969 года […] я решил найти настоящего писателя,  который  взялся  бы  за  литературную обработку… Я дружил с известным сценаристом Вадимом Васильевичем Труниным…  Вадим  предложил  взять  на   себя литературную обработку, заметив, что, хотя это огромный труд и такая  работа оплачивается очень дорого, он сделает ее  бесплатно.  Выход  был  найден... Трунин приступил к работе...  

       А  тем временем над нашей головой сгущались новые тучи… Еще в марте, а точнее, 25-го, Андропов направил в  Политбюро  строго секретную записку:

"В последнее  время  Н.С. Хрущев активизировал работу по подготовке воспоминаний о том периоде  своей  жизни, когда он занимал ответственные партийные  и  государственные  посты.  

    В продиктованных воспоминаниях подробно излагаются сведения,  составляющие исключительно партийную  и  государственную  тайну…

        При таком положении крайне необходимо принять срочные  меры  оперативного порядка,  которые  позволяли  бы  контролировать  работу   Н.С.Хрущева   над воспоминаниями  и  предупредить  вполне   вероятную   утечку   партийных   и государственных  секретов  за  границу.  В  связи   с   этим   полагали   бы целесообразным установить оперативный негласный контроль над Н.С.Хрущевым  и его сыном Сергеем Хрущевым... "

            Я не могу дальше цитировать Сергея Хрущева, это займет слишком много места, так что представьте сами, что началось, когда всесильный Андропов дал указание «принять срочные меры оперативного характера». Целый отдел КГБ ринулся на поиски мемуаров Хрущева, круглосуточная слежка за Сергеем и его машиной велась даже на улицах Москвы, обыски происходили у всех его друзей, включая Трунина, их таскали на допросы – это и сейчас читается, как самый крутой детектив, а когда-нибудь, я убежден, на этом материале будет сделан фильм покруче «Мертвого сезона»!

            Но вернемся в Болшево. Теперь я понимаю, чем был занят Трунин, когда сказал мне по поводу «Юнги Северного флота»:

            - Старик, я сейчас по горло занят «Белорусским вокзалом». Поэтому давай ты сам напиши первый вариант «Юнги», а потом – даже если студия его не примет - тебе больше работать не придется, я сам напишу второй вариант.

            Я согласился. Идея «Юнги» родилась из короткой газетной информации о слете на Соловках бывших курсантов Школы юнгов Северного флота, потом в Ленинской библиотеке я поднял все заполярные газеты 1942-1945 годов и архивные материалы Штаба Северного морского флота, касающиеся создания этой Школы, затем нашел трех бывших курсантов этой Школы, но даже после этого посчитал, что моего опыта службы в Советской армии недостаточно для написания такого сценария. А Трунин учился в Суворовском училище, то есть сам бог велел пригласить его в соавторы. Но ни мой первый вариант сценария, ни трунинский студию не устроил, третий вариант мы писали вместе. Работа шла очень трудно,. сценарий давался нам с боями буквально за каждое слово. Наверно, это можно сравнить с работой двух кузнецов – один длинными щипцами держит докрасна раскаленную металлическую болванку, а второй кувалдой бьет по этой болванке с такой силой, что огненные брызги металла летят во все стороны. Вот так мы работали, споря докрасна и до хрипоты, и были рады, если за день выходила одна страница текста. Но когда рядом, буквально в соседних комнатах работают Брагинский с Рязановым, Гребнев с Райзманом, Ежов с Кончаловским, Шлепянов и Вайншток с Кулишом, Шпаликов с Хуциевым и Данелия, то вас невольно заряжает и подпитывает энергия этого творческого поля. Помню, когда у нас с Вадимом не шла, хоть лопни, одна сцена, мы пошли в соседний коттедж к Валентину Ежову, автору «Баллады о солдате» и других шедевров.

- Валя, выручай! Во время войны на Соловках была Школа Юнгов, почту туда привозили с пристани раз в день в грузовой машине. Нам нужен диалог курсантов во время поездки в кузове этой полуторки. Но не идет диалог! Что загрузить в этот кузов? Картошку – банально. А что еще?

- Валенки, - сказал гениальный Ежов и сам бывший моряк.

И правда – как только мы загрузили кузов валенками и посадили на них наших пацанов-курсантов, сцена пошла!

Вот что такое Дом творчества, где ты работаешь бок о бок с мастерами!  

            Но вечером, за ужином юная жена Трунина Алена (дочка Майи Кармен, будущей Майи Аксеновой) спросила нас:

            - Сколько вы сегодня написали?

            - Страницу, - гордо сказал Трунин.

            - А я вчера встретила в Переделкино жену Юлиана Семенова, - сообщила Алена. – Она сказала, что Юлик за день пишет двадцать страниц.

            Я посмотрел на Вадима. Его лицо налилось кровью так, что, казалось, лопнет сейчас. И лопнуло – он вдруг рубанул кулаком по столу и крикнул:

            - Молчать! Мне не первая жена говорит, что Семенов пишет двадцать страниц в день!

            Всеобщий хохот был куда громче, чем от острот Иосифа Прута.

            Который, кстати, вовсе не был импотентом, а даже в свои семьдесят пять, чуть прихрамывая на фронтовом протезе, запросто выходил к завтраку с приезжей сорокалетней блондинкой. 

    

(Продолжение следует)

 

С Ириной Печерниковой на съемках фильма «Открытие»


Мой друг Петр Тодоровский


Аркадий Райкин

 

Эмиль Лотяну



 ДОМ ТВОРЧЕСТВА «БОЛШЕВО» И ЕГО ОБИТАТЕЛИ

Часть вторая

- А знаете, как Никита разыграл Сергея Михалкова? Никита, расскажи!

- Не буду я ничего рассказывать…

Всегда одетый так, словно он только с приема в английском посольстве, в прекрасном темном, с искринкой, костюме, импортной белоснежной сорочке и красной бабочке, Никита Владимирович Богословский был не меньшим, если не большим, модником, чем Аркадий Райкин. Сидя на веранде в компании киношных мэтров и их жен, он с небрежным хвастовством демонстрировал очередную импортную диковинку – поляроид, которым фотографировал Райкина, Утесова, Райзмана и остальных присутствующих. Не помню, кто из них (да это и неважно) продолжал рассказывать про очередной розыгрыш «зловредного» Богословского.  

- В сорок третьем Михалков с Регистаном написали Гимн Советского Союза. С тех пор этот Гимн каждый день играли по радио по всей стране, авторские текли Михалкову постоянно, плюс три Сталинские премии - короче, он стал первым поэтом страны. И вот, уже после войны, у Михалкова раздался телефонный звонок. «Сергей Владимирович, извините, вас беспокоят из Московской Патриархии. Его Святейшество просит вас написать нам церковный гимн нашей Патриархии». «Д-да в-вы что! – возмущенно зазаикался Михалков. – К-как вы смеете м-мне п-предлагать?!». «Сергей Владимирович, Его Святейшество сказал - любой гонорар! Вы подумайте, а мы вам позвоним через месяц». Через месяц – новый звонок: «Сергей Владимирович, Его Святейшество интересуется, что вы решили». «Н-ну, я н-не знаю. Я атеист, к-коммунист, я не могу…». «А мы вам поможем. Мы пришлем всю нужную литературу. И не забудьте, мы согласны на любой гонорар! Лишь бы вы написали!». Через неделю Михалков получил большой пакет с религиозной литературой, еще через пару недель – новый звонок: «Сергей Владимирович, Его Святейшество готов лично помочь вашей работе, проконсультировать и вручить аванс. Он приглашает вас к себе на дачу, в субботу мы пришлем за вами машину». И в субботу пришел черный «ЗИЛ», повез Михалкова в Переделкино, где была дача Патриарха. Но, не доезжая до этой дачи, машина вдруг свернула на соседнюю писательскую, а там, прямо во дворе Михалкова встретили двадцать советских писателей: «Что, Сережа, за авансом приехал?»  Скажи, Никита, так было?

- Не помню… - уклонился Богословский и спрятал поляроид.

Закончив очередную партию в преферанс, все шли на обед, а после обеда престарелые киноклассики уходили вздремнуть, а их же­ны усаживались в белую «Волгу» Лили Бернес, вдовы великого Марка Бернеса, и разъезжались по ок­рес­тным сель­ским ма­гази­нам в по­ис­ках им­пор­тной одеж­ды. Потому что как раз в те годы  для оживления умирающего колхозного производства сель­ские ко­опе­рати­вы по­лучи­ли от Ко­сыги­на пра­во пря­мых бартерных сде­лок с брат­ски­ми стра­нами и в об­мен на заполярные ме­ха, башкирский мед и вятскую пеньку за­вози­ли в сель­ские рай­оны кой-ка­кой де­фицит­. При этом самый качественный не ле­жал, ко­неч­но, в от­кры­той про­даже, а, называясь ширпотребом, товаром широкого потребления,  ре­али­зовы­вался с чер­но­го хо­да очень узкому кругу потребителей.

Про­водив взгля­дом вы­ехав­шую из во­рот «Вол­гу», я сказал сидевшим за соседним столиком:

— А вас, зна­чит, не взя­ли в ма­газин? 

— Да, нас уже ни­куда не бе­рут. Кон­чился спрос, — от­ве­тил Утесов сво­им все­народ­но из­вес­тным глу­хова­тым бас­ком и с ха­рак­терной одес­ской ин­то­наци­ей.

— А хо­тите я вас по­везу? Я с ма­шиной, - предложил я с небрежным шиком нового автовладельца. Месяц назад на гонорар за сценарий для Свердловской студии я купил советский «Линкольн» тех лет – подержанный зеленый «Жигуленок» шестой модели. - Я как раз еду в Та­расов­ку, там ди­рек­тор магазина — мой знакомый. Он часто получает дефицит из Финляндии.

Утесов пе­рег­ля­нул­ся с Райкиным.

— Или по­ехать? — по­лус­про­сил он его с той же не­под­ра­жа­емой одес­ской ин­то­нацией.

— Поехали, Аркадий Исаакович! — ска­зал я. — Ваш размер там тоже найдется.

Че­рез де­сять ми­нут мы вы­еха­ли из во­рот До­ма твор­чес­тва. В моем «Жи­гулен­ке» си­дели сра­зу три ко­рифея со­вет­ской куль­ту­ры: впе­реди туч­ный Утесов, а на зад­нем си­денье — ве­лико­леп­ный Ар­ка­дий Рай­кин и Юлий Яковлевич Рай­зман. Что в пе­рево­де на западные стан­дарты бы­ло бы адек­ватно Фрэн­ку Си­нат­ре, Бо­бу Хо­пу и Сид­нею Лю­мету. При этом появление в моей машине Юлия Яковлевича означало его примирение с моим не совсем, как он считал, кошерным поведением. Дело в том, что размещение за столиками в столовой было Алексеем Павловичем Белым, директором Дома, строго регламентировано.  Самые выгодные позиции на солнечной, то есть на правой стороне у окон в парк он отдавал киноклассикам по степени их: а) знаменитости, б) времени проживания в Доме творчества. А поскольку Райзман и Юткевич годами жили в Доме в «своих» самых больших комнатах на втором этаже, то и столовались они за самым первым столиком на стыке двух огромных окон в парк. Таким образом, вид у них открывался, практически, панорамный и на парк, и на три коттеджа. И по утрам, когда они ровно в девять усаживались завтракать, они могли легко наблюдать, кто и когда выходит из коттеджей и куда направляется.

Юлий Яковлевич был очень сдержанным и замкнутым человеком и общался, в основном, только со своими сценаристами – Габриловичем и Гребневым, да и то лишь по утрам, в парке, когда с шагомером в руке целеустремленно уходил от инфаркта по Большому гипертоническому кругу. Но мы, молодежь, относились к нему с почтением, а я так и с восхищением его уникальным режиссерским даром: однажды, уж не помню на съемках какого фильма, он одной из своих актрис так показал, как кормить грудью ребенка, что и она, и все женщины его киногруппы ахнули от достоверности. И это притом, что у самого Райзмана с его женой Сюзанной детей не было…

Как бы то ни было, мое общение с Юлием Яковлевичем годами ограничивалось лишь фразами «Доброе утро» и «Добрый вечер». И вдруг как-то утром он не при всех, а в коридоре догнал меня, взял за руку и сказал:

- Эдуард, это уже слишком! Ведь ей нет и пятнадцати лет!

Я мысленно ахнул, тут же поняв, о ком идет речь – утром, в девять, как раз когда Райзман и Юткевич садились завтракать у окна с видом на коттеджи, от меня ушла крохотная цирковая гимнастка Ниночка.

- Юлий Яковлевич, клянусь: ей уже восемнадцать!

Он молча повернулся и ушел, не сказав ни слова, а потом отвечал на мои «С добрым утром» только сдержанным наклоном головы. А я стал открыто привозить Нину в своем «Жигуленке», заказывать ей завтраки и ужины и демонстративно – она же взрослая! - приводить в столовую. При этом Нина действительно выглядела Дюймовочкой – блондинка в коротенькой юбочке, с походкой балерино-гимнастки, голубенькими глазками и острыми грудками, от которых старики с трудом отрывали взгляды, а их жены ревниво егозили на стульях. Больше всех этому потешался Юлик Гусман, а когда Нина, садясь в мою машину, говорила «Эдик, ехай!», он на заднем сидении просто сползал на пол от хохота. А потом – за обедом и за ужином – сам возглашал на всю столовую: «Эдик, ехай!». (Несколько лет спустя Ниночка с этой фразой попала в мой роман «Красная площадь», а не так давно и в российский телесериал по этому роману). 

Но вернемся в Болшево. Сев вместе с Утесовым и Райкиным в мою машину, Юлий Яковлевич тем самым снял с меня свою обструкцию.

За­та­ив ды­хание от от­ветс­твен­ности за та­кой бес­ценный груз – три великих мэтра! - я ве­л ма­шину так мед­ленно, что Утесов взбун­то­вал­ся:

- Старик, с та­кой ско­ростью во­зят толь­ко на клад­би­ще!

Я оправдался:

- Тут был знак ог­ра­ниче­ния ско­рос­ти.

- Дорогой мой, - ска­зал Утесов, - для нас уже нет ог­ра­ниче­ний. Ни в чем.

- Кро­ме, ко­неч­но, бо­лез­ни Пру­та… - за­метил сза­ди Рай­зман, улыбнувшись тон­ки­ми гу­бами и без­бро­выми гла­зами муд­рой че­репа­хи.

На раз­вилке до­рог, од­на из ко­торых ве­ла в Та­расов­ку, но бы­ла пе­рего­роже­на шлаг­ба­умом с над­писью «Во­ен­ная зо­на», я ста­л сво­рачи­вать на бо­ковую, что­бы ехать сог­ласно ука­зате­лю: «Та­расов­ка — объ­езд 15 км».

- Стоп! - ска­зал Утесов. - Ты куда?

- В объ­езд.

- Не на­до. Ез­жай пря­мо.

- Ведь пря­мо ко­роче, - ска­зал сза­ди Рай­кин.

- Но тут зап­ретная зо­на!

- Ко­неч­но. У нас вся стра­на зап­ретная зо­на, - ска­зал Утесов. - Ез­жай пря­мо, слу­шай­ся стар­ших!

Я пос­лушно по­еха­л пря­мо, по­лагая, что у ста­риков есть ка­кой-то про­пуск. И ос­та­нови­лся пе­ред шлаг­ба­умом и дол­го­вязым мо­лодым ав­то­мат­чи­ком, ко­торый рас­хля­ба­но вы­шел из ка­ра­уль­ной буд­ки нам навс­тре­чу.

- Ку­да? Про­пуск! - наг­ло­вато ска­зал он, ви­дя, что в ма­шине нет офи­церов.

Я воп­ро­ситель­но по­вер­ну­лся к Утесову и Рай­ки­ну, вслед за мной и ав­то­мат­чик пе­ревел на них свой взгляд. И ли­цо его ра­зом из­ме­нилось, рес­ни­цы за­мор­га­ли, а че­люсть бук­валь­но от­па­ла в не­мом изум­ле­нии: он не ве­рил сво­им гла­зам - жи­вые Рай­кин и Утесов!

- От­крой, ми­лый… — мяг­ко ска­зал ему Рай­кин.

Ав­то­мат­чик рас­те­рян­но вски­нул­ся по стой­ке «смир­но!», от­дал честь и ряв­кнул:

- Слу­ша­юсь, то­варищ Рай­кин! Раз­ре­шите вы­пол­нять?

- Вы­пол­няй, ми­лок, вы­пол­няй, - ска­зал Утесов.

- Слу­ша­юсь, то­варищ Утесов!

И ав­то­мат­чик, решив, наверно, что такие высокие гости приехали по приглашению командования военгородка, бе­гом ри­нул­ся от­кры­вать шлаг­ба­ум. А,  от­крыв, сно­ва за­мер по стой­ке «смир­но!» и дер­жа ру­ку под ко­зырь­ком сво­ей ар­мей­ской фу­раж­ки.

- Спа­сибо, - царс­твен­но кив­нул ему Утесов, ког­да мы про­ез­жа­ли ми­мо.

- Слу­жу Со­вет­ско­му Со­юзу! - ряв­кнул сол­дат во всю глот­ку.

Сдер­жи­вая смех, я да­л газ, а Утесов рев­ни­во по­вер­нулся к Рай­ки­ну:

- Все-та­ки он из-за те­бя нас про­пус­тил или из-за ме­ня? - и спро­сил у Рай­зма­на: - Рэ­бэ, ты как счи­та­ешь?

- Маль­чиш­ки! - осуж­да­юще ска­зал муд­рый Рай­зман.

- Юлик, - ответил ему Утесов, - недавно я был в Одессе, и когда выходил из гостиницы к машине, одна женщина вдруг закричала на всю Дерибасовскую: «Сема, иди сюда! Посмотри на Утесова пока он живой!». Так что я думаю, этот солдат мне открыл шлагбаум.

- Лёнечка, эту майсу ты рассказываешь уже пятнадцать лет, - заметил ему Аркадий Исаакович.

В та­расов­ском ма­гази­не «Сель­хоз­ко­опе­рация» этот сю­жет пов­то­рил­ся в нес­коль­ко иной ин­тер­пре­тации: ди­рек­тор и все слу­жащие нас­толь­ко обал­де­ли от яв­ле­ния «жи­вых» Утесова и Рай­ки­на, что не­мед­ленно зак­ры­ли ма­газин и ста­ли об­слу­живать толь­ко име­нитых кли­ен­тов, вы­тащив из по­тай­ных зак­ро­мов да­же фин­ские кос­тю­мы с двой­ной бор­то­вой строч­кой и бра­зиль­ские туф­ли-мо­каси­ны! И по­ка Рай­зман, Рай­кин и Утесов, крях­тя, во­зились с обновками в ка­бине­те бух­галте­ра, пре­об­ра­жен­ном в при­мероч­ную, ди­рек­тор ма­гази­на са­молич­но сбе­гал в со­сед­ний рес­то­ран и при­тащил от­ту­да ма­роч­ный ар­мян­ский конь­як «Греми», шам­пан­ское «Абрау-Дюрсо», шаш­лы­ки из осет­ри­ны и еще ка­кие-то за­кус­ки.  Этими яствами он заполошно сер­ви­ровал пись­мен­ный стол в сво­ем ка­бине­те, го­воря мне: «Я твой дол­жник! С та­кими людь­ми поз­на­коми­л! Уго­вори­ их со мной хоть рюм­ку вы­пить! Я же вну­кам бу­ду рас­ска­зывать, с кем я пил!»

На об­ратном пу­ти, до­воль­ные по­куп­ка­ми и вы­пив­шие по рюм­ке конь­яка клас­си­ки со­вер­шенно раз­мякли, а Утесов сво­им зна­мени­тым, как у Луи Армстрон­га, хрип­ло­ватым го­лосом стал мур­лы­кать ка­кой-то мо­тив.

- Что это за пес­ня, Ле­онид Оси­пович? - ос­то­рож­но спро­сил я.

- Это Исаак Ду­на­ев­ский, «Марш энтузиастов», - от­ве­тил за не­го Рай­зман.

- Рэ­бэ, - тут же по­вер­нулся к не­му Утесов, - ты всег­да прав, но ког­да ты пь­ян, ты прав не всег­да. Это та­кой же Ду­на­ев­ский, как я ба­лери­на Боль­шо­го те­ат­ра. Это ев­рей­ский та­нец «а шэр», из ко­торо­го Иса­ак сде­лал «Марш энтузиастов».

- В та­ком слу­чае, - ска­зал Рай­кин, - все со­вет­ские мар­ши двад­ца­тых го­дов выш­ли из ев­рей­ских ме­лодий.

- А ты зна­ешь легенду, с че­го это на­чалось? - спро­сил Утесов и про­дол­жил уже для меня: - С Димочки Покрасса! В девят­надца­том го­ду в штаб Пер­вой Кон­ной ар­мии при­шел маль­чик Димочка Покрасс. И ска­зал, что ему нуж­но ви­деть ко­ман­ди­ра Се­мена Бу­ден­но­го. Ты слышал эту историю, Аркадий?

- От тебя еще нет, - отоз­ва­лся Райкин.

- Так послушай, - наставительно сказал Утесов и снова повернулся ко мне: - Ну, его, пацана, ко­неч­но, не пус­ка­ют, го­ворят «По­шел от­сю­да!» А он опять: «Хо­чу ви­деть Бу­ден­но­го по важ­но­му де­лу!» А ему опять: «По­шел от­сю­да, нам не до те­бя, у нас всю ар­мию вши за­еда­ют!» А он опять: «Хо­чу ви­деть то­вари­ща Бу­ден­но­го по важ­но­му де­лу!» Ну, пус­ти­ли его, Бу­ден­ный спра­шива­ет: «Че­го те­бе?» А Димочка ему: «Я ком­по­зитор, мо­гу на­писать для ва­шей ар­мии та­кую пес­ню, что­ ва­ших бой­цов са­ма в бой  поведет!» Бу­ден­ный пок­ру­тил ус и го­ворит: «Лад­но, в бой сво­их сол­дат я как-ни­будь сам по­веду. А мне ну­жен марш, который будет во­дить этих зас­ранцев в ба­ню мыть­ся. А то не хо­тят мыть­ся, по­нима­ешь?! Мо­жешь та­кой марш со­чинить?» «Мо­гу!» — го­ворит Покрасс, ши­ря­ет по сто­ронам сво­ими черными глаз­ка­ми и вдруг как за­мар­ши­ру­ет на мес­те да как гря­нет на мо­тив фрей­лех­са:

«Марш впе­ред!
Их гейн ин бод!
Крац мир он ди плей­це!
Нэйн, нэйн
Их вел нит гэйн
А дай­нк дир фар он эй­це!»

«Ну, - го­ворит ему Бу­ден­ный, - ме­лодия мне нра­вит­ся, бо­евая ме­лодия. Но что это зна­чит?» Тут Димочка опять шу­ранул глаз­ка­ми по сто­ронам и пе­ревел се­бя с идиш на рус­ский:

«Марш впе­ред!
Иду я в ба­ню!
По­чеши мне спи­ну!
Нет, нет!
Не пой­ду!
Луч­ше я за­гину!»

Бу­ден­но­му этот марш так пон­ра­вил­ся, что с тех пор вся Ко­нар­мия под этот марш в ба­ню хо­дила, а Дмитрий Покрасс стал пер­вым крас­ным ком­по­зито­ром-ка­вале­рис­том! – и Утесов повернулся к Райзману: - Верно я говорю, рэбэ?

- Нет, конечно, - ответил Юлий Яковлевич. – И ты сам это знаешь.

- Ну, вот! - вздохнул Леонид Осипович. - Такой вредный еврей! Не даст потомкам легенду передать. Ладно, вот другая версия. Свой первый марш Покрассы написали в Харькове в 19-м году для Деникина – «Марш Дроздовского полка»,  - и Утесов пропел: - «Из Румынии походом / Шел дроздовский славный полк,/  Для спасения народа/  Исполняя тяжкий долг».  Узнаешь мелодию?

- Нет, - признался я.

- Ну, как же! – возмутился Утесов и пропел: - «Дан приказ: ему – на запад, / ей – в другую сторону... /Уходили комсомольцы / На гражданскую войну». Тоже братья Покрасс, только позже. А на что это похоже, узнал?

- Нет…

- Гм… Ты настоящий аид? Первый раз вижу еврея без музыкального слуха. Слушай: «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед…» Эту ты хоть знаешь?

- Еще бы! Эту я в армии пел.

- Ну, слава богу! А теперь сравни, - тут Утесов пропел первые такты какого-то еврейского танца и тут же: - «Мы красные кавалеристы / и про нас/ былинники речистые ведут рассказ/ о том, как в ночи ясные…»

- Это «Марш Буденного», - показал я свою образованность.

- Вот! - одобрил Утесов. – Дмитрий Покрасс написал его, когда красные выбили Деникина из Харькова, и тут же стал штатным композитором Буденовской армии. Вообще, гениальные братья – старший уехал в Америку и стал лучшим голливудским композитором. «Белоснежку и семь гномов» видел? Его музыка! А младшие – наши трубадуры. «Три танкиста», «Марш танкистов» и так далее – все вышли из клей­зме­рской музыки.  Что такое клейзмер, ты знаешь?

- Свадебный оркестр, - выдержал я экзамен. 

- Ну, не толь­ко Покрассы так песни писали, — за­метил Райкин. – Дунаевский, Блантер, Фрадкин, Френкель…

 - Да, - сказал Утесов. - Все ста­рались показать Усатому, что «жизнь стала лучше, жить стало веселее». Каждый день сочиняли «Марш победителей» и «Марш комбайнеров»,  что­бы их ночью не взя­ли.

После чего всю дорогу Утесов пел мне мотивы еврейских свадебных песен и танцев и тут же показывал их советский маршевый аналог.

* * *

С тех пор сидения моего зеленого «Жигуленка» повидали немало знаменитых ягодиц. Если бы я не продал его перед отъездом из СССР, я сейчас бы мог выставить его в музее раритетных машин «Мосфильма» с большим списком своих киношных пассажиров. Одним из них был Андрей Смирнов, уже упомянутый мной в предыдущей части этого очерка. Как-то летом он сказал:

- Старик, ты завтра собираешься на «Мосфильм»?

- Нет. А что?

- Понимаешь, я завтра получаю постановочные за «Белорусский вокзал». И мне нужно поездить по городу, раздать долги…

- Старик, о чем разговор? Конечно, поедем.

Из кассы «Мосфильма» Смирнов вышел с тяжелой сумкой, в которой было 6.000 (шесть тысяч!) рублей. Точная стоимость нового «Жигуленка» или хорошей кооперативной квартиры в центре города. Но Андрей достал записную книжку, назвал первый адрес, и мы поехали. По дороге Смирнов в очередной раз склонял меня «свалить» из СССР. Он знал французский и цитировал мне какую-то французскую поговорку, которая гласит, что талант он и в Африке талант, и, мол, рано или поздно талант приносит успех везде. Если он есть, конечно. Кстати, о том же твердил мне тогда Юлик Гусман, только еще категоричней: «Что ты сидишь тут, один как сыч? Без жены, без детей, без квартиры! Свободный человек! Вали отсюда!» 

Что вам сказать? В тот день мы с Андреем исколесили всю Москву, и когда приехали к вечеру на Беговую улицу, где Смирнов жил с актрисой Наташей Рудной и двумя их прелестными дочурками (я любил, приходя к Андрею, поднимать их на подоконник и вместе с ними подолгу любоваться, как лошадки бегают по дорожкам ипподрома; кто же мог подумать тогда, что после моего отъезда из младшенькой вырастет главная экстрималка «Школы злословия»!), так вот, когда мы приехали к Андрею домой,  у него в сумке осталось двести рублей. Остальное ушло на погашение долгов, которые скопились за два года его работы над «Белорусским вокзалом» при «огромной» - 180 рэ - зарплате режиссера-постановщика. Поднимаясь пешком по лестнице своего дома, Андрей втянул ноздрями воздух и сказал:

- Ядрена вошь!  Опять этот запах нищеты – запах жареной рыбы!

Запах жареной рыбы шел из его квартиры.

Но даже при этой жизни на жареной рыбе он демонстративно пренебрег Государственной премией (5000 рублей) и карьерой преуспевающего советского кинодеятеля. Как рассказывал мне Вадим Трунин, автор сценария «Белорусский вокзал», их фильм так понравился Брежневу, что Генсек распорядился открыть этим фильмом очередной съезд КПСС! Что, практически, означало Государственную премию Смирнову и Трунину и картбланш на любую постановку с бюджетом никак не меньше, чем у Юрия Озерова при постановке «Освобождения» или Сергея Бондарчука при постановке «Войны и мира». Но, как я уже писал, Андрей был (не знаю, как сейчас) ярым антисоветчиком. И когда в Кремлевском дворце съездов ведущий объявил делегатам съезда, что специально к этому съезду молодой кинорежиссер Андрей Смирнов, сын знаменитого автора романа «Брестская крепость», создал эпохальный фильм «Белорусский вокзал», Андрей подошел к микрофону и заявил: «Я хочу сделать небольшое уточнение. Это не я сделал фильм к вашему съезду, а ваш съезд собрался к выходу моего фильма». Что – к возмущению Трунина – лишило их Государственной премии и, как я теперь понимаю, разрушило их творческое партнерство. Сценарий своего следующего фильма «Осень» Андрей уже писал сам…

   * * *

Герой Социалистического труда (сокращенно «Гертруда») Марк Семенович Донской поселился в «мой» зеленый коттедж со своей женой Ириной и мопсом. При этом сам Марк Семенович – маленький, как Ролан Быков, и энергичный, как ядерная электростанция – был человеком воистину уникальным. В 1944-м году за фильм «Радуга» американцы присудили ему «Оскара», в СССР дали Сталинскую премию, а итальянцы официально объявили гением и основоположником неореализма. А когда Донской сделал «Сельскую учительницу», Сталин сам позвонил ему по телефону и поздравил с успехом. И вот, несмотря на все свои титулы и регалии, Донской и его жена – тоже, между прочим, сценаристка - вели себя просто, демократично и даже приятельски –Донской постоянно хохмил, а Ирина вязала и закармливала меня пряниками и сушками. (В конце 1979-го я в составе небольшой группы туристов оказался в Израиле, и почему-то нас привезли в Кнессет на встречу с Ицхаком Шамиром, тогдашним израильским премьер-министром. И когда перед нами появился Шамир, я просто обмер от изумления и дежавю – это был идеальный двойник Марка Донского с его голосом, жестикуляцией, темпераментом и простотой…)

 А вот мопс Донских вел себя даже не израильским, а британским премьер-министром, Героем соцтруда и открыто демонстрировал мне свое барское презрение. Во-первых, он занял самую большую комнату в коттедже, а Марка Семеновича и Ирину уплотнил в меньшую. А, во-вторых, он днем и ночью только жрал, спал и храпел при этом на весь коттедж так, что работать было совершенно невозможно. Но мог ли я пожаловаться Белому, директору Дома, на двух героев соцтруда? Я терпел, уходил со своей «Эрикой» в парк или – зимой - в Зеленый сад и утешал себя тем, что вместе с Донскими в Дом творчества приезжал Александр Аркадьевич Галич. Точнее, Донской чуть ли не силой привозил сюда Галича, чтобы вместе с ним писать сценарий фильма о Шаляпине. А Галич от работы отлынивал, он – высокий, статный, прекрасно одетый красавец в распахнутой канадской дубленке и с белым шарфом  - был тогда в самом зените своей бардовской славы, женщины обмирали от одного его взгляда. По вечерам мы, небольшая компания болшевских постояльцев – Юлий Дунский, Валерий Фрид, Андрей Смирнов, Вадим Трунин, Александр Шлепянов, Павел Финн, Анатолий Гребнев, ваш покорный слуга и еще два-три человека – приходили (с напитками) в его комнату, и он с охотой – особенно, когда с нами приходила молодая красавица-поэтесса N. – играл на гитаре и пел свои песни, постоянно дымя сигаретой, отпивая коньяк и не отрывая от N. своего пламенного взгляда.

     И при этом голос его звучал набатом:

     - Мы поименно вспомним тех, кто поднял руку!! – обещал он членам Союза писателей, единодушно проголосовавшим за исключение из Союза Бориса Пастернака.

     …Помню, как то зимой, в марте, на очередном творческом семинаре Александр Аркадьевич должен был руководить одной из групп молодых сценаристов. И вот семинар начался, а Галича нет. День нет, второй… А на третий утром, во время завтрака вдруг врывается в столовую чуть ли не «в белом плаще с кровавым подбоем» и «летящей кавалерийской походкой» стремительно проходит к нашему столику, садится на стул и, сияя от гордости, говорит:

-   Я прямо из Новосибирска! Из Академгородка! Там был Первый фестиваль бардовской песни! И, представляете, что они сделали, эти сибирские ученые?! Они за песню «Караганда» присудили мне первое место и вручили, знаете, что? Смотрите!

    С этими словами он достал из верхнего кармана пиджака длинную темную сафьяновую коробочку, открыл ее и широким жестом положил на стол для всеобщего обозрения. В коробочке лежало серебряное гусиное перо.

 - Это перо самого Некрасова! Настоящее! Вот так!!! – произнес Галич с вызовом своим мысленным гэбэшным оппонентам.

Но эти «оппоненты» с ним, конечно, сквитались и, с молчаливого согласия тех, «кто поднял руку», исключили его из Союза писателей и выслали в эмиграцию. Когда я пришел проводить Галича в его квартиру на улице Черняховского, топтуны были и во дворе, и на лестнице. Двери в квартиру были распахнуты, окна, несмотря на зиму, открыты настежь, сквозняки гуляли по всем комнатам вместе с какими-то бумагами, а на столе стояли початые бутылки водки и лежал черный хлеб, нарезанный ломтями…

Только здесь, чокаясь с Галичем «на посошок», я сказал ему, что  двенадцатилетним пацаном играл пионера в спектакле по его пьесе «Вас вызывает Таймыр» в Полтавском драматическом театре. Но вряд ли он меня слышал – у него были отсутствующие и безнадежные глаза…

А потом, уже из Мюнхена, он обещал по радио «Свобода»: «Когда я вернусь - ты не смейся, - когда я вернусь, когда пробегу, не касаясь земли, по февральскому снегу…»

Он не вернулся. Недавно его дочка попросила меня выступить в Доме литераторов на вечере его памяти. Но даже и там никто поименно не назвал тех, «кто поднял руку» за исключение Пастернака и Галича из Союза писателей и изгнание Галича в эмиграцию…

* * *

Я не знаю человека, более улыбчатого и постоянно радующегося жизни, чем Петр Тодоровский. Ордынский, Хуциев, Алов, Наумов, Габай, Абуладзе, Чухрай, Ростоцкий, Таланкин, Данелия, Кулиджанов, Сегель, Тодоровский – это поколение, ворвавшееся в кинематограф сразу после взятия ими Праги и Берлина, было – особенно в своих первых фильмах – заряжено оптимизмом победителей. Пройдя от Волги до Эльбы, побывав в аду великой человеческой мясорубки и чудом вернувшись с Того света, они теперь ежеминутно радовались чуду Жизни и бесстрашно взламывали все каноны  сталинского лакировочного кино. «Летят журавли», «Чистое небо», «Баллада о солдате», «Дом на семи ветрах», «Тучи над Борском», «Мир входящему», «Весна на Заречной улице»…..

Следующее поколение – Тарковский, Климов,  Кончаловский, Шепитько, Смирнов, Панфилов -  будет комплексовать и мучиться реалиями советской действительности, а то и бунтовать против нее, подтверждая непреложный закон истории о необходимости двух небитых поколений, дабы родилось поколение бунтующих.

            А Петр Ефимович мало того, что снимал замечательные фильмы – «Верность», «Фокусник»», «Городской романс» - так еще виртуозно играл на гитаре, сочинял музыку к своим фильмам, блистательно пародировал Утесова и постоянно рассказывал одесские анекдоты. Мы познакомились в 1972-м, когда Тодоровские еще работали на Одесской киностудии, где по моему сценарию снимали тогда «Море нашей надежды», подружились в Болшево, а когда в 1989-м я вернулся из эмиграции, то буквально в первый же день попал на премьеру «Интердевочки» в Пушкинском кинотеатре и вечером отмечал с Тодоровскими эту премьеру в каком-то ресторане рядом с их домом на Юго-Западе. А последние десять лет его жизни мы виделись почти ежедневно - наши офисы на «Мосфильме» были рядом, буквально дверь в дверь. Но в мае этого года, в годовщину смерти Петра Ефимовича, стоя у его могилы на Новодевичьем, я говорил с ним не об этом. Включив в айфоне песню Тодоровского об Одессе – «А что такого? А что такого?  Что нет на свете города такого…» - я напомнил ему маленький (для него) и большой (для меня) эпизод нашего с ним соседства в Доме творчества. 

            Как-то я прилетел со съемок под вечер, и в Болшево оказался в самом конце дня, когда столовая была уже закрыта.

            - Я есть хочу – умираю! - сказал я Тодоровскому, который жил в «моем» коттедже.

            - Так я тебя сейчас таки накормлю! - ответил он по-одесски. После чего, вооружившись ножницами, пошел, к моему изумлению, в парк, в самый густой крапивник, нарезал целую охапку крапивы, взял на кухне кастрюльку и пару картофелин и на моей лабораторной электроплитке – с шутками и прибаутками - сварил мне такие вкусные щи, каких я не ел ни до, ни после этого!

     

* * *   

            Честное пионерское слово, я не знаю, почему Алексей Павлович Белый сделал мне такой волшебный подарок. Я никогда не давал ему взяток и не дарил подарков – там, в Доме творчества это было не принято. И все-таки…

...Она приехала к нам прямо из Парижа, и Белый поселил ее в зеленом коттедже, где одну комнату занимал я, а две другие пустовали. В день ее приезда меня в Болшево не было, я уезжал на «Мосфильм» и, таким образом, разминулся с ее мужем, каким-то шишкой в Министерстве образования, который привез ее к нам на своей машине и уехал. А она осталась - худенькая стройная блондинка 28 лет, с большими зелеными глазами и холодным взглядом пуританки. Можете себе представить, как взыграло мое ретивое, когда вечером, вернувшись из Москвы, я обнаружил в своем коттедже это узкобедрое зеленоглазое создание, эдакую Николь Курсель - Марину, сотрудницу Института мировой литературы, только что закончившую в Сорбоне годовую лингвистическую практику. Мало того, что она была красива, мало того, что мы вдруг с ней оказались одни в коттедже, она еще год провела в Париже! Я не сомневался, что помимо лингвистической практики она прошла там еще одну, более важную, и тут же взял курс на осаду этих зеленых дразнящих глаз.

Конечно, не я один был такой прыткий. В Болшево были жуиры покруче меня и куда знаменитей - режиссеры, драматурги, актеры, не буду называть их фамилии, но вы их прекрасно знаете. Однако Марина приехала к нам с твердой уверенностью в стойкости бастионов своей крепости. Ее зеленые глаза смотрели на рой киношных ухарей холодно и отталкивающе. Подавая при знакомстве узкую руку, она называла себя по имени-отчеству - Марина Андреевна, и целый день валялась в шезлонге, читая французскую классику в подлиннике.

Я тоже выказывал холодность и безразличие. Я даже дал ей понять, что присутствие женщины в коттедже мешает мне - уже, если она спит, не включи телевизор, не громыхни дверью, ну и так далее. Короче, в первый день я был с ней сух и отдален, только «доброе утро» и «спокойной ночи».

Но стоял май, с раннего утра за окном начинали петь соловьи, а с реки тянуло прохладной свежестью, голубиным ознобом. И оранжевое майское солнце било сквозь зеленую листву, радугой вспыхивая в каждой капле росы. Весна была, весна, пора весенних гроз и весенних соблазнов.

Просыпаясь по утрам, я невольно представлял, как в комнате напротив, под легким одеялом, на натуральной льняной простыне лежит худенькая зеленоглазая Марина, пьет чуть распахнутыми губами этот знобящий воздух весны, и ее длинное, узкое, как стилет, тело просыпается, просыпается, просыпается, наливаясь весенним соком.

Я ворочался в своей постели, всего два шага по коридору отделяли мою комнату от ее двери, и мы были только вдвоем в коттедже. Но я держал себя в руках и снова только:

- Доброе утро. Как спалось? Идете на завтрак?

За завтраком я болтал с Утесовым об очередной прогулке в лес, о замечательном воздухе недалекого от нас ельника. Марина молча сидела за нашим столом, церемонно ела творог с булочкой и уже собиралась встать, уязвленная отсутствием внимания к ее персоне, когда я как бы вскользь спросил:

- Марина, а вы не хотите пройтись по лесу?

Быстрый взгляд зеленых глаз, молчание, оценка, не кроется ли за моим предложением что-либо еще, но я уже продолжал разговор с Утесовым:

- Леонид Осипович, давайте мы с Мариной вытянем вас на лесную прогулку. Вы не представляете, как там сейчас замечательно! Далеко не пойдем, а тут рядышком побродим. Марина, идите собирайтесь, нечего вам сидеть целыми днями над Монтескье.

 И так вышло, что ей уже деваться некуда, вопрос о ее прогулке решен.

Три дня мы гуляли по лесу. Первый день в сопровождении Леонида Осиповича (он в юности был актером – помните «Веселые ребята»? - и у него оказалась не только музыкальная, но фантастическая актерская память, он километрами читал нам наизусть Гоголя: «Чуден Днепр при тихой погоде…»), а второй день и третий мы с ней гуляли вдвоем, но даже в густом ельнике, лениво и устало валяясь на весенней траве, мы просто были друзьями-рассказчиками — Марина рассказывала мне о Париже, а я - всякие смешные были и небылицы из киношной практики. А вокруг была весна, чириканье птиц, перезрелое томление лягушек на реке, утренняя роса на нежной листве, прозрачно-серебряный воздух по ночам. На третий день грянула май­ская гроза со спелым, крупным дождем. Мы прибежали из лесу, промокнув до нитки, согрелись крепким чаем, и Марина нырнула в свою комнату, а я слонялся по пустому коттеджу, ожидая сумерек. Они пришли с грохотом весеннего грома, яростным шумом дождя за окном и бешеным ветром, от которого гнулись деревья. Уже непонятно было — то ли вечер, то ли сразу ночь, но только казалось, что наш деревянный коттедж одиноко плывет в океане ожесточенной бури. Сумасшедший ливень атакует крышу, молнии буквально раскалывают землю, а пушечный гром сотрясает за окнами всю вселенную.  Я постучался к Марине и сказал:

- Слушайте, вы все равно не спите, а у меня есть коньяк. В такую бурю коньяк - лучшее средство.

- Но я боюсь зажечь свет... - донеслось из-за двери. - И я уже в постели.

- Ну и лежите. Мой ключ подходит к вашей двери. Я сам открою.

И я своим ключом открыл ее дверь и вошел к ней с коньяком.

В полумраке комнаты, освещенной только очередной вспышкой молнии, я увидел в углу, на кровати укрытое одеялом тело и испуганные зеленые глаза на белом лице. Она мгновенно оценила ситуацию: она запирала свою дверь каждую ночь, а, оказывается, я мог войти к ней в любую минуту. Но - до чего же благородный человек! - не воспользовался этим, хотя все это время мы были только вдвоем в коттедже.

Мы стали пить коньяк, болтая о чем-то, я отворил окно в парк, и теперь шум дождя, запахи мокрой земли, шелест деревьев и грохот грома заполнили комнату, и она, закутавшись в одеяло, сидела на постели, и ее зеленые глаза мерцали при свете молний. При каждом раскате грома она испуганно куталась в одеяло и просила: «Закройте окно, я боюсь!»

Я закрыл окно, подошел к ней вплотную и нагнулся, чтобы поцеловать.

- Нет! - сказала она, почти вскрикнув. - Нет!

Я обнял ее. Ее худые руки ожесточенно выставили локотки, сопротивляясь моему объятию, но очередной сумасшедший удар грома заставил ее испуганно вздрогнуть. Казалось, сама природа, всё раскалывающееся от грозы мироздание подталкивали нас друг к другу. Сумасшедший поцелуй, останавливающий дыхание, и еще несколько ударов грома, из-за которых она невольно прижималась ко мне, уронили нас на постель.

- Нет, - шептала она. - Нет! Не смей! Никогда! Нет!

Но - снова гремел гром, молнии рвались в окно, майская гроза атаковала землю с таким же темпераментом, как я атаковал Марину, или - наоборот - я атаковал Марину с грубым темпераментом майской грозы. И, наконец, с очередным ударом грома, Марина охнула у меня в руках, опустошенно расслабилась и... заплакала. Я поднялся над ней на руках. И тут какая-то сумасшедшая волна нежности хлынула в мое сердце. Тихим, мягким движением я перевел ее на бок и дальше - на себя. И теперь, беззащитно хрупкая, с лицом, еще мокрым от слез, она сидела на моих чреслах,  и — хотите верьте, хотите нет — она не знала, что делать! Замужняя  женщина, только что прилетевшая из Франции, красивая и молодая, год прожившая в Париже, оказалась необразованной, как тринадцатилетняя девчонка. О, наши русские женщины! Провести год в Париже и не переспать с десятком французов, да что там с десятком — хоть бы с одним! — это не укладывалось в моей голове, я не верил этому.

Я обнял ее и любовно-нежно, томительно-осторожно стал обучать азам Камасутры. Нужно сказать, это было нетрудно. В ней было килограммов пятьдесят, не больше, и ее легкое тело было удивительно послушным. Да, она оказалась восхитительно сексуальной, она была просто создана для секса, но ничего не умела, пугалась всего нового, и теперь к моему стандартному мужскому удовольствию прибавилось удовольствие Учителя. Дождь продолжал хлестать по крыше и по веткам деревьев, молнии зелеными сполохами освещали нашу комнату, и при этих коротких вспышках, в грохоте грома, она обнимала меня, а я поднимал ее на руки, сажал на подоконник, на письменный стол…

Это продолжалось нон-стоп до утра. Уже стихла майская гроза, и деревья уронили с листьев дождевую воду, уже проснулись птицы, и соловьи защелкали навстречу поднимающемуся солнцу, уже повариха прошла за окном в столовую, а я все не мог оторваться от этого хрупкого, узкого, вновь и вновь возбуждающего тела. На рассвете она сказала, что ненавидит меня и себя и немедленно уезжает. И тут же устало уснула.

Днем мы спали. Точнее – это я днем отсыпался. А Марина, придя с завтрака, тормошила меня и дразнила:

- Дурында! Разве ты не знаешь, как выглядит женщина после такой ночи? Там же вся столовая с ума сходит!

И правда – теперь все киношные жуиры, позабыв о своих пишмашинках, хищно кружили во­круг нашего коттеджа в надежде прорваться в нашу крепость и унести мою добычу. Во время обеда и ужина за нами следили десятки глаз и кто-нибудь обязательно прилипал к Марине, заводил разговор, предлагал прогулки, компании, поездки в ресторан Дома кино, но я никак не реагировал, на людях мы продолжали быть на «вы» - холодные, не интересующиеся друг другом соседи. Но ночью... Я плотно закрывал все окна и двери коттеджа, задергивал шторы, изо всех комнат приносил в свою комнату все постели, стелил на полу, и получалась обширная, пять квадратных метров, арена. Потом я шел в ее комнату и, вновь преодолевая ее короткое, со слезами, сопротивление, поднимал ее на руки и нес к себе.

Она все не могла смириться с тем, что изменила мужу, и каждое утро умоляла меня прекратить наши ночные встречи, забыть о них и грозилась уехать в тот же день. Смеясь, я соглашался, говорил, что - все, конечно же, это последняя ночь, мы с ней снова на «вы» и, вообще, ничего не было и нет. Но проходил еще день, наступала ночь, и я снова швырял на эту широкую, на полу, постель хрупкое прохладное тело, зеленые и бешеные от ненависти глаза. Да, она ненавидела меня, но эта ненависть только распаляла меня, и я, рыча, набрасывался на нее. А через двадцать минут, покорившись судьбе и вожделению, она уже взлетала надо мной и, легкая, хрупко-тонкая, сексапильная до обморока, извивалась, трепеща от возбуждения…

В шесть утра властный громкий стук в окно заставил нас обоих вздрогнуть.

- Муж! - Марина метнулась в свою комнату, а я, наспех одевшись и прикидываясь сонным, пошел открывать дверь, в которую продолжали стучать милицейским стуком.

Но это был не муж, это был почтальон, причем точь в точь, как у Эдика Успенского в его Простоквашино – в плаще и на велосипеде.

- В чем дело? – спросил я недовольно.

- Срочная телеграмма! Распишитесь!

Я взял телеграмму с красной полоской поверху и прочел:

«Срочно вылетай. Банинис дал два дня, но Печерникова отказывается сниматься с Соломиным. Мы в гостинице «Рига». Халзанов».

Я дал почтальону рубль за доставку и вернулся в ее комнату. Я застал ее в холодной истерике, она судорожно швыряла свои вещи в распахнутый чемодан.

- Что происходит? Это всего-навсего телеграмма. Меня вызывают в Вильнюс на несколько дней. Там Свердловская студия снимает по моему сценарию фильм «Открытие» с Банинисом, Печерниковой и Виталием Соломиным, но Ира отказывается сниматься в кульминационной сцене...

Марина не отвечала. Она нашвыряла полный чемодан платьев и брюк, кофточек и блузок и пробовала закрыть его, но он не закрывался, он был переполнен.

- Марина, это глупо. Я вернусь, я тебе обещаю.

- Можешь не возвращаться. Меня здесь не будет. Уйди отсюда!

В ее голосе было столько холодной ненависти, что я повернулся и вышел. Через несколько минут, собрав свою дорожную сумку, я постучал в ее дверь. Ответа не было, дверь была заперта изнутри. Я сказал:

- Я иду на станцию, могу поднести твой чемодан. Ты слышишь?

- Не нужно, - донеслось из-за двери. - Доберусь сама.

- Как хочешь. В Вильнюсе я буду в гостинице «Рига», можешь мне позвонить.

Ответом было презрительное молчание. Я подхватил на плечо свою сумку и в ожесточении зашагал на станцию. Через пять часов я уже был в Вильнюсе…

«Мы стояли в аэропорту, у турникета. К самолету уже прошли последние пассажиры. Андрей молчал, держал руки в карманах куртки. Глаза у Лизы были сухие, только накрашены сверх обычного...

- Вы летите или нет? - спросила у Андрея дежурная по посадке.

- Лечу, - ответил Андрей и повернулся к Лизе. - Ну? Прости меня. Если хочешь, еще можно успеть взять второй билет.

Лиза отрицательно покачала головой.

- Прости, - снова сказал он, поцеловал ее, и она не отстранилась, а даже провела ладонью по его щеке. Медленно, едва касаясь пальцами. И было в этом скупом жесте что-то такое, от чего у меня защемило сердце...»

    Это отрывок из сценария «Открытие», написанного от имени крупного ученого Юрышева. Поскольку Юрышев остановил опасные опыты своего сына Андрея по получению 106-го элемента таблицы Менделеева, Андрей ушел из института отца и уезжал из Моск­вы. Провожать его приехали в аэропорт его любовница Лиза и сам Юрышев, ужасно огорченный тем, что ради своих научных амбиций Андрей (Виталий Соломин) бросает в Москве такую замечательную женщину — Лизу (Ирину Печерникову).  

     Поскольку Донатос Банионис, игравший Юрышева, работал в Паневежисе, в своем литовском театре, а для съемок выкраивал только день-два, свердовский режиссер Борис Халзанов снимал эту сцену в Вильнюсском аэропорту, и вызвал меня на съемку, потому что у капризного Виталия Соломина не сложились отношения ни с Печерниковой, ни с кинооператорами. Прилетев из Москвы, я тут же провел примирительные беседы и с Ириной, и с Виталием, а утром примчался в аэропорт на съемочную площадку и стал ждать, когда осветители поставят свет и актеры займут свои места у трапа самолета. Наконец, часа через три, все было готово, Печерникова, кутаясь в платок, стала перед Соломиным, и он, через плечо ответив «Лечу» дежурной по посадке, сказал Ирине свою реплику:

      - Прости меня. Если хочешь, еще можно успеть взять второй билет.

     Он произнес это сухо, формально, не любя Ирину и вовсе не желая, чтобы она летела с ним. Собственно, именно так и нужно было по сценарию, потому что Анд­рей уже отрезал ее от себя, расстался с ней и жил своим завтрашним днем, своими планами прорыва к открытию нового элемента там, в Сибири. А это сентиментальное прощание, да еще в присутствии отца, вызывало у него только досаду.

     Две камеры стояли «восьмеркой», чтобы снять и реплику Соломина, и реакцию Печерниковой, и я ждал, что сейчас Ирина, как и было написано в сценарии, покачает головой, а затем протянет руку к лицу Соломина - медленно, едва касаясь пальцами его щеки. И вложит в этот жест все, что только может сказать любящая женщина, - и прощение, и благословение на дорогу.

     Но Ирина не двигалась! Она не качала головой, не поднимала руки, не шевелилась! Стоя сбоку от актеров и в двух шагах от камеры, я видел, что ее лицо бесстрастно и пусто, как серый пейзаж за ее спиной. Целовать такую Печерникову, да еще просить у нее прощения не смог бы, я думаю, даже Вячеслав Тихонов в «Доживем до понедельника».

     - Стоп! Вы­ключить свет! - приказал режиссер и посмотрел на меня, сказал шепотом: -  Вот так в каждой сцене. То он ее сажает, то она его. Что делать?

     Я шагнул к Ирине, взял ее под локоть, отвел в сторону и сказал в отчаянии:

    - Ну как же так, Ира! Это ваша главная сцена! Вчера вы мне сами сказали, что именно из-за этой сцены вы согласились сниматься в фильме!

    Действительно, вчера, во время ужина в ресторане гостиницы, Ира выдала мне целую обойму комплиментов за то, что в этой кульминационной сцене у нее нет ни одного слова, а есть только этот жест и взгляд. «Я знаю, как это сыграть, Эдуард, - говорила она. - Не волнуйтесь. И можете спать спокойно - я сыграю это не хуже вашей любимой Лайзы Миннелли! Вот увидите!». И вдруг сегодня, тут, на съемочной площадке, в ее лице и в ее замечательных темных глазах - пустота, пустыня, кладбище эмоций и мыслей.

    - Ира, что с вами? Может, послать за коньяком? За кофе?

    - Ничего не нужно, - ответила она, нервно закуривая. - Просто уберите этого Соломина из кадра, я не могу видеть его перед собой!

    - Но как же снимать эту сцену без Андрея?

     - Ну, вы же сняли общий план, как мы стоим друг против друга. А теперь снимите мой крупный, но без него. Поставьте вместо него кого угодно или станьте хоть сами. И я вам все сыграю.

     - Как вы сыграете, Ира?! - сказал я с тоской, понимая, что и эта сцена, которой я так гордился, летит коту под хвост! Каждый фильм - кладбище сценария, но чтобы вот так, на моих глазах, да еще руками таких знаменитых и талантливых актеров похоронить одну из лучших сцен сценария, - это было выше моего долготерпения!

- Давайте я вам покажу, как я сыграю, - предложила между тем Ирина, рассматривая меня каким-то новым, пытливо-женским взглядом. - Хотите?

- Ну, покажите... - нехотя согласился я, чувствуя, что сейчас либо брошусь вниз головой с крыши аэровокзала, либо пойду в ресторан и напьюсь вусмерть.

Но было в ее взгляде что-то пронзительно-испытующее, как у экстрасенса. Словно она увидела все, что было со мной прошлой ночью в зеленом болшевском коттедже…

- Станьте против меня, - властно сказала она и поставила меня перед собой. - Вот так. А теперь смотрите. В глаза мне смотрите!

И вдруг - я не знаю, как это случилось, господа, но вдруг темные, мягкие, бархатные глаза Ирины Печерниковой, знакомые вам своей наивной невинно­стью по фильму «Доживем до понедельника», - вдруг эти глаза расширились и властным, могучим и даже каким-то втягивающим взглядом вобрали меня в себя - всего, целиком, со всем моим болшевским опытом и мужским апломбом! И там, внутри, в женской эротической глубине ее плоти они омыли меня слезами любви, нежности и вожделения, а затем выпустили из себя, снова поставили перед собой на холодные плиты летного поля, и уже совсем другим, не чувственно-плотским взглядом любовницы, а взором все понимающей и все прощающей матери прошли по моему лицу и щекам, вернулись к моим глазам и... оттолкнули меня от себя, посылая в другую жизнь...

- Ну? - сказала Ира после паузы и затянулась сигаретой. - Видите, я обошлась без жеста, только глазами. Так вас устроит?

- Ира... - хрипло выдохнул я, чувствуя такую слабость в коленях, какой у меня не было даже после ураганной ночи с Мариной. - Это... Это именно то, что нужно в этой сцене! - И повернулся к режиссеру: - Боря, свет, камеры!

- Но только без Соломина, - тихо сказала мне Ирина. - Станьте вместо него на «восьмерке».

- Нет, Ира, я больше не могу! Два раза подряд я это не выдержу!

- Ничего, становитесь! - сказала она. - Не с Халзановым же мне это играть! У него тут жена на площадке...

Нужно ли говорить, что после четвертого дубля я едва ушел с площадки на полусогнутых и ватных, чувствуя, что ни в этот день, ни в последующий не буду способен ни на какую мужскую работу?  А, вернувшись в гостиницу, не сразу понял, что за телеграмму подсунули мне под дверь моего номера. В телеграмме было всего три слова: «Люблю. Жду. Целую». Без подписи. И только место отправления телеграммы — «Болшево, Московская обл.» — подсказало мне, что это от Марины. В ту же ночь, первым же самолетом я вылетел в Москву, гадая по дороге, что подвигло Печерникову на такую пронзительную – воистину круче Лайзы Минелли - игру. Неужели она и вправду прочла в моих глазах все, что было у меня накануне в Болшево, и ревниво показала мне свою, женскую «кузькину мать»?

Не знаю, не знаю до сих пор. Только помню, что в семь утра с букетом цветов в руках я вошел в свой зеленый коттедж, своим ключом открыл Маринину дверь и застал ее сонную, изумленную, радостно потянувшуюся ко мне всем телом.

…Интересно, думаю я сегодня, неужели таким же способом наши замечательные, наши великие режиссеры добивались от актрис такой игры, что получали за свои фильмы Сталинские и Государственные премии и призы международных фестивалей?..

 

* * *

            В мире есть острова, куда богатые новобрачные летят на медовый месяц – Сейшалы, Мальдивы, Барбадос…

            Наш Дом творчества был островом творческого медового месяца сценаристов и режиссеров. Ведь как только фильм запускается в производство, его так называемый «подготовительный период» начинается именно с этого брачного процесса режиссера-постановщика с автором сценария. Именно в это время мы, сценаристы, нужны режиссерам, именно в этот месяц они зависят от нас, холят нас и лелеют, и за счет бюджета фильма везут в санатории, на курорты и даже на какую-нибудь Майорку. Но в том время, о котором я тут рассказываю, ни про какие Майорки не могло быть и речи, писать режиссерские сценарии будущего фильма нас, сценаристов, режиссеры везли в Дома творчества – в Болшево и в Репино.

            А поскольку съемочный период у большинства фильмов приходится на лето, когда  много света чуть ли не круглые сутки, то подготовительный период чаще всего приходится на зиму. И потому в январе-феврале-марте, когда студии получали новый годовой бюджет, «Болшево» становился Домом стопроцентного творчества, то есть, принимался работать на полную катушку! Элем Климов с Лунгиным и Нусиновым, Андрей Кончаловский с Ежовым и Ибрагимбековым, Эльдар Рязанов с Брагинским, Александр Митта с Фридом и Дунским, Юлий Райзман с Гребневым, Савва Кулиш со Шлепяновым, Владимир Вайншток с Финном, Андрей Смирнов с Труниным, Марлен Хуциев со Шпаликовым,  Лариса Шепитько с Рязанцевой, Петр Тодоровский с Миронером… Мне кажется, я могу перечислять бесконечно! Но лучше сами представьте себе нашу столовую, в которой все 25 столиков заняты этим бурлящим вулканом творческой энергии, да что там энергии - мощи! Ведь войдя в подготовительный период, все режиссеры еще не растратили своего запала и готовятся к съемкам, как боксеры к решающему бою на звание чемпиона мира! Именно этот фильм сделает их знаменитыми, именно этим фильмом они покорят Канны, Венецию, Берлин и Лос-Анжелес! Молодые орлы и орлицы, еще недавно птенцами вылетевшие из ВГИКовской «альма матер», радостно шумят, хлопают друг друга по плечам, разминают крылья перед решающим взлетом. И вот уже «все смешалось в доме» творчества - вся столовая наполняется знаменитым раскатистым смехом художника Бориса Бланка, шутками Ролана Быкова, грузинским акцентом Ризо Эсадзе, молдавским тенором Эмиля Лотяну, бакинским баритоном Рустама Ибрагимбекова, узбекской скороговоркой Али Хамраева, темпераментными всплесками Витаутаса Жалакявисуса и неторопливым бурятским говорком Бориса Халзанова.

             Прибавьте сюда взбалмошенную красотку Вику Федорову, могучую стать Ноны Мордюковой, загадочно трагические глаза Татьяны Самойловой, эксцентичную клоунессу Тамару Носову и еще несколько кинодив той поры. А если в этот вулкан творческой энергетики еще ежевечерне подливать горячительные напитки… Нет, в «Болшево» не было сауны, но я хорошо помню, как по утрам, приняв душ, мы со Славой Говорухиным голяком выскакивали из коттеджа и сигали в высоченные сугробы снега…

            Именно в это время я как-то бороздил заснеженное Подмосковье на своем «Жигуленке» и в Тарасовке наткнулся на расписанную под терем избу с вывеской «Ресторан «Кооператор». Трудно придумать едальне более отвратительное название, сказал я своей пассажирке, но давай попробуем. Мы вошли и оказались среди запахов настоящих бараньих шашлыков, свежей кинзы, овощей и гранатового соуса «наршараб». Понятно, что, уходя, я оставил официанту щедрые чаевые, и назавтра  в Доме творчества сказал Столперу:

            - Александр Борисович, я тут по соседству нашел первый в СССР частный ресторан. Можете себе представить – Амиран, шеф-повар «Арагви», с сыном Давудом ушли из «Арагви» и открыли в Тарасовке свой ресторан. Там очень вкусно! Давайте там пообедаем, как мужчины, сколько можно тут есть паровые котлеты с картофельным пюре? 

            Помимо того, что Столпер был киноклассиком, режиссером фильмов «Парень из нашего города», «Два бойца», «Живые и мертвые» и др., он еще был профессором ВГИКа, руководителем режиссерской мастерской, из которой вышел Борис Халзанов, постановщик «Открытия». Когда на Свердловской студии выяснилось, что половина материала, снятого Борисом в Вильнюсской и Сибирской экспедициях, - пленочный брак (почти все фильмы снимались тогда на пленке Шосткинской кинофабрики, и это было как игра в «русскую рулетку» - вы никогда не знали до съемки, какая партия пленки бракованная) студия оказалась на грани банкротства, и Столпер вылетел в Свердловск спасать своего ученика. А меня туда вызвали, как автора сценария, и там, в монтажной, сидя обручь с великим мастером, я целый месяц наблюдал за его работой и, как мог, помогал из обрывков снятого материала выстроить, смонтировать и озвучить хоть какую-то внятную сюжетную линию.

            По всей видимости, наше партнерство пришлось Столперу по душе и, приступив на «Мосфильме» к съемкам фильма «Четвертый» с Высоцким, Мариной Влади и Татьяной Ицкович (Васильевой), Александр Борисович предложил мне написать сценарий его следующего фильма. То есть, это был как раз тот период, когда режиссер и автор сценария начинают ухаживать друг за другом, и мы поехали обедать в «Кооператор». А едва мы вошли в ресторан, как сидевший у входа официант вскочил нам навстречу: 

            - Ой, это вы! Спасибо, что пришли! Нет, не сюда, не в общий зал! Идите за мной!

            И повел нас через кухню в глубину ресторана, в заднюю комнату. По дороге я впервые увидел толстяка Амирана Ильича, хозяина ресторана, в белом халате и колпаке он стоял с радиомикрофоном в руке и говорил куда-то:

            - Свежий помидоры подними десять штук, огурцы тоже давай, кинзу давай, редис тоже давай…

            - С кем он говорит? – спросил я у официанта.

            - С подвалом, с холодильником, - ответил тот. – Нам из Грузии каждый день самолетом присылают свежую баранину, овощи и фрукты…

            А когда мы сели за стол, официант подал толстое меню и спросил:

            - Вас как обслуживать? По нашему или по вашему?

            - А какая разница?

            - Большая, - улыбнулся он. – По-вашему это когда вы сами выбираете из меню и заказываете. А по-нашему это когда мы вам приносим всё меню. Попробуйте…

            - Ладно, - сказал я, лихача перед классиком. – Давай по-вашему.

            О, это было великолепно! Среди мартовской зимы нам несли и несли блюда одно вкусней другого – шашлыки, купаты, бастурму, сациви, запеченные куриные потроха, помидоры, огурцы, зелень, лаваш, грузинское вино…

            В тот же вечер в Доме творчества я объявил всем – Смирнову, Трунину, Финну, Шлепянову, Ибрагимбекову, Бланку, Черных – о своем великом открытии – грузинском частном ресторане в Тарасовке, где любой, самый роскошный ужин стоит 10 (десять!) рублей на человека, а все, что вы не съели, вам заворачивают в лаваш и дают с собой. И с тех пор, как минимум, два раза в неделю мы отправлялись туда большим десантом на двух и даже на трех машинах. 

            Однажды на очередном Всесоюзном съезде кинематографистов патриарх советского кино Сергей Апполинарьевич Герасимов, говоря о фильме Марлена Хуциева «Застава Ильича», сказал:

             - Марлен Хуциев весит пятьдесят три килограмма, из них пятьдесят кило это его талант…

            В то время, о котором я тут рассказываю, в Павле Финне, авторе сценариев фильмов «Всадник без головы», «Вооружен и очень опасен» и др., тоже было не больше 53 кэгэ, но знаменит он был не только своим сценарным мастерством, но еще и открытием «Закона Павла Финна», который гласил, что на любую компанию нужно столько бутылок сорокаградусного спиртного, сколько человек в этой компании - ПЛЮС ДВЕ! При этом, находясь в супер-легком весе, Павел мог (не знаю, как сейчас) даже в одиночку доказать верность своего Закона и, приняв на грудь полтора литра, встать, сконцентрироваться и произнести очередной гусарский тост. Но мы, конечно, не подвергали его таким тяжелым испытаниям. Представьте себе темный зимний вечер, заснеженное по окна Болшево и три автомобиля – крохотный, как божья коровка, «Фольсваген» Саши Шлепянова, гениального биллиардиста и автора сценария фильма «Мертвый сезон», мой зеленый «Жигуленок» и белую «Волгу» Лили Бернес, вдовы великого Марка Бернеса. В эту небольшую эскадрилью усаживаются, как минимум, двадцать разнокалиберных кинематографистов – от крупногабаритных Рустама Ибрагимбекова и Валентина Черных до малоформатных Павла Финна и вашего покорного слуги. Плюс наши подруги. «Вперед! – возглашает Шлепянов. – Необъятные просторы России ждут нас!».   И мы отправлялись в Тарасовский «Кооператор», где Закон Павла Финна «Плюс две» был нами проверен многократно и выручил даже 28 января, в 25-грудусный мороз, когда в «Кооператоре» не было отопления, а мы приехали туда отметить день рождения Рустама Ибрагимбекова.   

            Именно после этой поездки гениальный Боря Бланк написал в духе Пиросмани картину «Ужин в Тарасовке», на которой фронтально, в шубах и дубленках сидят за столом (слева направо) Эдуард Тополь, Александр Шлепянов, Рустам Ибрагимбеков и Валентин Черных,  а по бокам, в торцах стола – сам Борис Бланк с его женой, и за нами  стоят официант и Давуд, сын Амирана. Вернувшись из эмиграции, я несколько лет разыскивал эту картину и, наконец, отыскал ее на антресолях мастерской Бориса Бланка. Потом в московском Доме кино был мой творческий вечер под названием «Отчет об эмиграции», на котором Юлий Гусман, тогдашний директор Дома кино, торжественно вручил мне эту картину, и я увез ее в США, теперь она висит там в моем рабочем кабинете.

Вчера, 8-го июля с.г., Павел Финн дал мне лондонский телефон Саши Шлепянова, с которым мы не виделись с 1978 года и которого я помню только таким, каким он смотрит на меня с этой картины. Я набрал этот номер и, как только услышал мужской голос, сказал:

           - Пароль: «Необъятные просторы России ждут нас!».

            Была - на долю секунды – задержка с ответом, это Шлепянов из Лондона пробросил себя в Болшево 1978 года. А потом спросил:

- Эдик?

            - Пора ехать в Тарасовку, - сказал я.

            - Но ведь нет уже ни Белого, ни Дома творчества, - сказал Шлепянов.

* * *

Из Интернета:

«В 2001 году Союз кинематографистов продал фирме "Контакт-плюс" Дом творчества в Красной Пахре. Как сообщали СМИ, покупатель в качестве бартера пообещал провести реконструкцию болшевского Дома творчества. Перестройка была начата и остановлена из-за нехватки средств».

 


 

Из книги «Я хочу твою девушку»,

написанной совместно с А. Стефановичем:

 

НА БРУДЕРШАФТ СО СЛАВОЙ РОСТРОПОВИЧЕМ

 

— Слава, это Тополь. Я тут недалеко, в Лионе, и хочу заехать, поздравить с наступающим днем рождения...

— А когда ты будешь?

— Вечером, поздно...

— А точней?

— В девять, не раньше.

— Это рано, — ответил Ростропович. — Понимаешь, я сейчас иду на репетицию, а в семь — в гости. Но не уходить же оттуда в девять. Приезжай к десяти. У тебя есть мой адрес?

— Только парижский.

— Ну, запиши...

Стоя в телефонной будке, я неловко записал, попрощался и, возвращаясь в машину к Стефановичу, сказал:

— Он ждет нас в десять. Извини, но придется разорить тебя еще на бутылку «Московской».

— Да уж... — деланно сокрушился Саша. — Одну бутылку начальнику Интерпола, вторую Ростроповичу. Так мы далеко не уедем.

И, действительно, не уехали – часа через полтора я опять стоял в телефонной будке на дорожной бензоколонке.

— Слава, это снова Тополь. Мы попали в грозу и не успеваем...

— А где ты?

— Во Французских Альпах. Тут такой ливень — дороги не видно!

— И когда приедешь?

— Ну, нам еще двести километров, под дождем.

— А я ушел из гостей. И там не пил, чтоб с тобой... — В голосе Ростроповича было по-детски искреннее огорчение.

— Я понимаю, Слава. Извини. Но что поделаешь – природный катаклизм. Мы будем утром.

— Утром я не смогу и рюмки, у меня в десять репетиция.

— Будем пить чай. В девять, о’кей?

— Нет, приходи в восемь, хоть потреплемся. Какая жалость!..

— Я сам в отчаянии. Разверзлись, понимаешь, хляби небесные. Спокойной ночи, с наступающим тебя днем рождения!

— Да, подвел ты друга! — сказал Стефанович. Он вел машину, подавшись всем корпусом вперед, потому что метавшиеся по лобовому стеклу «дворники» не успевали справляться с потоками воды, и мощные фары его «БМВ» не пробивали этот ливень дальше метра.

— Ну, кто мог это предположить!..

Действительно, еще три часа назад под Греноблем мы фотографировались на фоне сказочных мирных пейзажей, украшенных змейками горнолыжных подъемников над проплешинами лесистых горных склонов. По дороге романтические виды альпийских гор выскакивали из-за каждого поворота, солнце плясало на островерхих черепичных крышах модерновых шале, сверкало в цветных витражах придорожных таверн и ресторанчиков и играло с нами в прятки, ныряя под ажурные мосты над горными пропастями. Все было уютно, обжито, цивилизовано, асфальтировано, размечено дорожными знаками и предупредительно выстелено мостами, туннелями, сетчатыми ограждениями от камнепадов и крутыми улавливающими тупиками. Но за Шамбери, как раз когда кончилась автострада и дорога, сузившись до однорядной «козьей тропы», запетляла в разреженном от высоты воздухе, — именно тут все и началось! Будто разом сменили декорацию или кто-то капризно плеснул на сусально-киношный пейзаж фиолетовой краской грозовых туч. А, выскочив из семнадцатикилометрового туннеля между французским Модане и итальянской Бардонеччией, мы оказались словно не в Италии, а под натовской бомбежкой в Югославии. Разом почерневшее небо сначала сухо треснуло угрожающими громами, а затем густой шрапнелью на нас обрушился не дождь, не ливень, а нечто совершенно дикое и архаически нецивилизованное. Узкую змейку дороги стало видно только изредка, при пикирующих на нее стрелах молний, которые лупили в асфальт буквально перед радиатором и сопровождались таким оглушительным громом, что мы невольно закрывали глаза. Громовержец целил в нас — это было совершенно ясно, и в такие минуты особенно остро ощущаешь свое родство с доисторическими предками, которые сиротно жались в пещерах при таких же грозах. Как высоко мы вознеслись над ними, и как недалеко мы от них ушли! Оглушенные и ослепшие в своей скорлупке по имени «БМВ», мы плелись в этой хлесткой дождевой темени со скоростью двадцать километров в час, ощупью держась за ниточку дороги и ожидая, что следующая молния угодит в нас уже без промаха.

— Это ужасно, — сказал я. — Слава там без Галины Павловны. И представляешь — из-за нас просидит весь вечер в одиночестве. Накануне своего дня рождения! По моей вине!

Саша не ответил. Дорога, виляя, подло выскакивала то слева, то справа столбиками боковых ограждений буквально в метре от переднего бампера. Я то и дело рефлекторно жал правой ногой на воображаемый тормоз. Дорожный щит, выскочив справа, сообщил, что до Турина пятьдесят километров, а до Милана сто девяносто. Но с потерей высоты дорога, наконец, расширилась, мы опять оказались на шоссе.

— К часу ночи будем в Милане...

— Дай бог в два, — уточнил Саша. А как ты подружился с Ростроповичем?

Это не любовная история, Саша.

Ничего. Сегодня Ночь откровений.

Ладно. Чтобы ты не уснул за рулем, расскажу. Ты помнишь мое письмо Березовскому и другим евреям-олигархам в «Аргументах и Фактах»? Оно было напечатано пятнадцатого сентября прошлого года, за день до самого главного еврейского праздника — Судного дня. По закону наших предков, принятому ими у горы Синай, в эти Дни Трепета каждый еврей обязан накормить голодного и одеть нищего. Обязан, понимаешь? И я написал своим братьям по крови, что миллиарды долларов, которые они обрели в России, не упали на них за какие-то особые их таланты — никто из них ни Билл Гейтс и даже не Тед Тернер. Они сделали эти деньги в России — не мое дело на чем, но в святой для евреев день они могут и должны помочь этой нищей стране — ведь всего месяц назад, семнадцатого августа, вся Россия ухнула в катастрофу национального кризиса и, по русской традиции, винить в этом будут евреев. Ты же знаешь, в России всегда и во всех бедах винят кого-то — татар, американцев, евреев. Только не себя. Так и тут — падение в экономический кризис чревато, писал я, вспышкой антисемитизма. Помогите нищим, накормите голодных, это ваш долг перед своим, то есть нашим народом — вот, по сути, и все, что я сказал. Разве не могли они сделать, как Ян Курень в Польше десять лет назад, — взять у армии полевые кухни и кормить на улицах голодных людей? Разве так уж трудно одеть детей в детских домах и приютах? Но господи, что тут началось! Ты не можешь себе представить, сколько собак — и каких! — на меня спустили! И не столько в России, сколько в русскоязычной прессе Израиля и Америки! Меня назвали провокатором погромов, наемником фашистов, наследником Гитлера, духовным отцом Макашова. Мое имя месяцами не сходило со страниц газет: «Позор Тополю!», «Политический дикарь», «От погромщиков не откупиться», «Тополь и его последователи играют со спичками», «Боже, спаси Россию от Тополя!», «Тополя нужно повесить, а его книги сжечь!»... Сестра позвонила из Израиля и сказала, что боится за мою жизнь. Тетя из Бруклина сообщила, что плачет пятый день, потому что по местному русскому радио и телевидению меня день и ночь проклинают ведущие публицисты. От Брайтона до Тель-Авива газеты печатали развороты с коллективными письмами читателей, которые объясняли мне, какой я мерзавец, и сколько добра евреи сделали России. В Москве делегаты Еврейского конгресса дружно клеймили меня позором. Знаменитый певец по «горячей линии» «Комсомольской правды» объяснил миллионам читателей, что я «дешевый провокатор»... Конечно, я понимал, что это издержки корпоративного страха моего народа. Винить меня в новой вспышке антисемитизма — все равно, что шить провокацию плохой погоды матросу, кричавшему с мачты о приближении грозы и шторма. Но, так или иначе, это было похлеще грозы, которую мы только что проехали. Я перестал выписывать русские газеты, не слушал русское радио. Но когда на тебя обрушивается такой поток грязи — да еще сразу с трех континентов! — трудно сохранять рабочую форму. Даже если считаешь, что это полезно для творчества, что я на своей шкуре испытываю то, что пришлось испытать Пастернаку, когда вся советская пресса печатала коллективные письма читателей: «Мы Пастернака не читали, но считаем, что ему не место в Советском Союзе!..». Я не сравниваю себя с гением, да и поводы были разные, но ощущения от плевков и битья камнями — близкие. В будущем, думал я, это ощущение пригодится для романа о каком-нибудь изгое общества... А теперь представь, что этому изгою, «подонку», «предателю» и «провокатору», заплеванному всей эмигрантской прессой от Израиля до Австралии, вдруг звонят из Москвы, из «АиФ», и говорят: «Пожалуйста, включите факс-машину, сейчас вам из Парижа пришлет письмо Мстислав Ростропович». И действительно, через пятнадцать минут из факс-машины поползла бумажная лента, а на ней — летящие рукописные строки великого музыканта нашего века. Старик, я не имею права публиковать это письмо, потому что оно — личное. Но тебе я могу пересказать его близко к тексту. В нем было сказано: дорогой господин Тополь, дорогой Эдуард, дорогой друг! Сегодня я прилетел из Тель-Авива, где играл концерт, и моя жена Галина дала мне «АиФ» с вашим открытым письмом и велела прочесть. Но было много дел, я прочел его только в два часа ночи, когда лег в постель. И — расплакался, как ребенок. И, понимая, что уже не усну, уселся писать вам. Я стараюсь не говорить о том, что мы с Галей делаем в области благотворительности, потому что мы это делаем для себя, для ощущения своего присутствия и сопричастия к тому, что происходит сейчас в России... Тебе, Саша, я могу объяснить, что значит это «сопричастие» — Галина Павловна Вишневская помогает продуктами, одеждой и мебелью детскому дому в Кронштадте, Ростропович после премьеры «Хованщины» в Большом театре оставил свой гонорар в банке, и на эти деньги уже три года живут двадцать два музыканта оркестра Большого театра. А все двести пятьдесят тысяч долларов его премии «Глория» идут на выплату стипендий двадцати трем студентам Московской консерватории. И еще они регулярно отправляют тонны — тонны, старик! — продуктов в различные детские дома и больницы, и туда же — медикаменты на миллионы долларов... Саша, пойми, он не хвалился этим, он написал, что они с Галей просто хотят чувствовать себя людьми среди тех своих соотечественников, которые находятся в тяжелейшем положении. Но ведь и я написал свое письмо, вступаясь за свой народ, и ради того, чтобы мои баснословно богатые братья по крови стали людьми среди людей. Я не мог не крикнуть им об этом. Разве они беднее Ростроповича? А Ростропович в конце письма написал мне, что он потрясен моей смелостью. Которую, между прочим, главный редактор одной якобы независимой газеты назвал глупостью, а бывший «главный» советский певец — оплаченной провокацией. Но я признаюсь тебе, Саша, это не была ни смелость, ни глупость, ни тем более какая-то рассчитанная акция. Эта статья была написана просто по вдохновению — ее буквально вдохнули в меня среди ночи, вдохнули свыше, продиктовали. Я, как под диктовку, написал ее на одном дыхании и без всякой правки отнес в редакцию. Думая по наивности, что вслед за мной с таким же призывом к олигархам русской национальности обратятся мои братья-славяне Слава Говорухин или Олег Табаков. Этого не случилось — к моему полному изумлению, — зато теперь я стоял посреди вселенской хулы над своей факс-машиной и читал последние строки письма Ростроповича. Там было написано его рукой и его летящим почерком: «Об одном очень Вас прошу — если где-нибудь когда-нибудь будут у Вас неприятности в связи с этой публикацией — дайте мне знать. А если когда-нибудь при моей жизни будет вблизи Вас погром, я сочту за свой долг и за честь для себя встать впереди Вас. Обнимаю Вас с благодарностью и восхищением, всегда Ваш Ростропович, а для Вас — просто Слава...». Саша, я получил это письмо пятого октября — за три дня до своего дня рождения. И это стоило всех поздравлений! Скажу тебе как на духу — ведь сейчас у нас Ночь Откровений, — если бы мне сказали сегодня: не пиши своего письма олигархам, не подставляйся под этот огнемет проклятий, я бы все равно написал. И потому, что не мог не писать, и еще потому, что без той публикации не получил бы письма Ростроповича. Дело не в том, что это, конечно, ужасно лестное, просто замечательное письмо великого музыканта и не менее великой личности — человека, который вопреки всей мощи советской империи дал в свое время кров и пристанище великому изгою этой власти Александру Солженицыну. Нет, дело не в этом. А в том, что именно это письмо делает меня Евреем. Понимаешь, о чем я? Да, я еврей и горжусь этим, как высоким званием, и пишу об этом в своих книгах с гордостью и даже с хвастовством. И когда я восхваляю в этих книгах наш ум и половую мощь, ни одна еврейская газета не оспаривает меня, хотя среди евреев полно и дураков, и импотентов. Зато стоило мне призвать своих богатых собратьев по крови к благотворительности, как меня прокляли, предали анафеме, назвали юдофобом и антисемитом. Но я думаю, что не им судить. Даже если они все в ногу, а я — не в их ногу, я еврей не по их суду и не тогда, когда хожу в синагогу. А тогда, когда меня, как еврея, уважают и ценят лучшие люди других народов — и особенно того народа, среди которого мы родились. И если сам Мстислав Ростропович готов защитить меня от погрома, то я — настоящий еврей, истинный! Да будет это, кстати, известно тебе — наполовину русскому, на четверть украинцу и на четверть поляку.

Я это учту, старик... — усмехнулся Саша. — А у истории с Ростроповичем есть продолжение? Ты ответил на его письмо?

— Продолжение этой истории случилось в Москве, в декабре, в день рождения Александра Солженицына. В честь его восьмидесятилетия Ростропович прилетел в Москву и давал концерт в Большом зале Московской консерватории. Я в те дни был в Москве по своим литературным делам. И конечно, приехал в консерваторию. Но, если ты помнишь, в тот день в Москве был ужасный снегопад, и я больше часа ехал машиной от Красной Пресни до консерватории. И опоздал аж на сорок минут! Оправданием мне может служить только то, что из-за этого снегопада опоздал не я один, а даже жена юбиляра! И все первое отделение Александр Исаевич просидел один, рядом с пустым креслом жены. И с лицом, окаменевшим от обиды, — ведь он никуда и никогда не ходит без нее. А тут — на концерте в его честь! под объективами телекамер! на виду у всей московской элиты и самого Ростроповича! — Он сидел в одиночестве. Можешь себе представить его лицо?! Опоздав на сорок минут, я обнаружил кассу закрытой, по какой-то немыслимой цене купил с рук простой входной и побежал по лестнице в зал. Но все двери в зал были уже заперты, их охраняли суровые билетерши. Тогда я нырнул в дверь служебного хода за кулисы, поднялся по лестнице куда-то наверх, в гримерные. И оказался вдруг прямо в том узком коридорчике, который ведет от гримерных на сцену. «Где тут комната Ростроповича?» — спросил я у какой-то администраторши. «Вас туда не пустят, — сказала она. — Но стойте здесь, он сейчас пойдет на сцену». И действительно, буквально через минуту в глубине коридора возник Ростропович в обнимку со своей виолончелью. Он шел быстро, стремительно — навстречу аплодисментам, которые неслись через сцену из зала. А он, насупившись, смотрел не вперед и не себе под ноги, а куда-то в себя, внутрь. Словно уже был до макушки наполнен музыкой, которую нельзя расплескать. И свою огромную виолончель тоже нес не как тяжесть или груз, а с той нежной силой, с какой я ношу своего весьма увесистого сына. Мне бы, конечно, не встревать поперек его пути в эту святую для него минуту! Но я встрял. Я шагнул к нему от стены и сказал: «Мстислав Леопольдович, я...» Он пролетел мимо, даже не поведя зрачком в мою сторону! Наверное, на моем лице отразилось такое унижение, что стоящая рядом со мной администраторша сказала: «Не обижайтесь. Он вас просто не слышал. Вы приходите в антракте». Я ушел вниз, в буфет, взял коньяк и, медленно цедя его, думал, не уйти ли мне отсюда к чертям собачьим? Зачем я пришел? Я не мальчишка, чтобы стоять у стены. Да, у Ростроповича была сентиментальная минута, когда он читал мое письмо олигархам. Да, как человек эмоциональный, он прослезился и даже написал мне несколько возвышенных строк. Но помнит ли он об этом? И на фиг я ему нужен? Что, собственно, мне нужно от него? А что, если он уже раскаивается в том, что писал мне? Что, если он будет со мной сух и вежлив — на бегу, мельком, ведь сегодня юбилей его друга — и какого друга! Так до меня ли ему? А еще один его жест невнимания, равнодушия — и все, это перечеркнет его письмо! И с чем я тогда останусь? С эпитетами эмигрантской прессы?.. Но, видимо, коньяк был придуман французами не зря. При его поддержке я дождался антракта и снова поднялся за кулисы, к гримерным. Там была уже просто толпа! Журналисты, фотографы, музыканты, какие-то дамы с цветами, оркестранты во фраках — толчея ужасная! Но я протиснулся в глубину коридора, к комнате маэстро. Тут, однако, стоял заслон посерьезней — гренадеры-телохранители. «Мстислав Леопольдович меня приглашал...». «Даже не думайте! Только после концерта!». «Просто я опоздал из-за снегопада...» «Пожалуйста, освободите коридор!» — Высокий и плечистый парень смотрел на меня сверху вниз такими стальными глазами, что я понял: это либо ФСБ, либо Управление по охране президента. Не меньше. Я повернулся и пошел прочь, но тут же увидел спешащую к Ростроповичу Вишневскую. В зеленом парчовом и шитом золотом платье и в такой же шапке, отороченной горностаем, она царственной походкой шла сквозь расступающуюся толпу. «Галина Павловна, я Эдуард Тополь, здравствуйте». Ой, здравствуйте! Приходите после концерта прямо на банкет, вот в эту комнату. А сейчас он просто ничего не видит и не слышит, ведь ему играть. Понимаете?» «Понимаю, Галина Павловна. Спасибо». И я пошел по лестнице вниз, пять этажей пролет за пролетом и прямиком — в раздевалку. Левая рука уже держала наготове номерок от куртки, а правая ощупывала, сколько в кармане денег на выпивку в каком-нибудь кабаке. Денег было немного, но в «Экипаже» на Спиридоновке меня знают и принимают мою «Визу». А уж емкостей моей «Визы» мне на сегодня хватит... Но когда я уже протянул гардеробщице свой номерок, чья-то тяжелая рука легла на мое плечо и легко развернула меня на сто восемьдесят градусов. Я изумленно поднял глаза — тот же молодой сероглазый охранник. «Я вас еле догнал, — сказал он. — Быстрей! Ростропович приказал найти вас и немедленно поднять к нему. Бежим!» Не говоря больше ни слова, он своей клешней подхватил меня за локоть и, как подъемный кран, буквально вознес по крутой закулисной лестнице с первого этажа на пятый, а затем по коридорам — тараном сквозь толпу, и прямо в распахнутые другими охранниками двери комнаты Ростроповича. И я увидел Маэстро. Посреди просторной и почти пустой комнаты он сидел в золоченом елизаветинском кресле и, держа в ногах виолончель, наклонялся к ее грифу и шептал ей что-то своим мягким смычком. Так гладят детей и возлюбленных. Но шум распахнувшейся двери отвлек его, он поднял глаза и вдруг... Я даже не заметил, куда он, вскочив, подевал свою возлюбленную виолончель. «Дорогой мой! — бросился он ко мне и буквально стиснул в объятиях, шепча прямо в ухо: — Никуда не уходи! Никуда, ты слышишь! После концерта я жду тебя на банкете, мы должны выпить на брудершафт! Ты понял?». «Слава, уже третий звонок!» — сказала Галина Павловна. «Иду! — ответил он ей и повторил мне в ухо: — Обязательно приходи, обязательно!». Не нужно тебе говорить, Саша, что то был банкет в честь Александра Исаевича Солженицына. И что французское красное вино и русская белая водка лились там рекой. И что юбиляру подносили адреса и бокалы с частотой, как минимум, двух раз в минуту. И что десятки каких-то послов, знаменитостей, звезд и друзей произносили тосты и разрывали Ростроповича, чтобы сфотографироваться с ним и с юбиляром. Но среди этого карнавала амбиций и честолюбий он вдруг подошел ко мне и сказал: «Где твой бокал? Мы должны выпить на брудершафт и перейти на “ты”». Бокал я тут же нашел, вино тоже, мы скрестили руки и под блицы фотографов выпили до дна. Но сказать ему «ты» я не смог, у меня не хватило духу. «Ах так! — возмутился он. — А ты пошли меня на фуй и сразу сможешь!». «Идите куда хотите!» — произнес я. «Нет! Так не пойдет! Еще бокал! И пошли меня на фуй! Обязательно!» — приказал он. Я, дерзая, послал. Самого Ростроповича! После чего был представлен Солженицыну, его жена Наталья сказала Александру Исаевичу, который уже собирался идти домой: «Саша, я хочу познакомить тебя. Это Эдуард Тополь...» «Как же! — сказал Солженицын без секунды промедления. — Я помню. Семнадцать лет назад я написал вам, что не смогу принять участие в том проекте. Я действительно не мог, извините». Старик, это меня просто сразило! Семнадцать лет назад я был главным редактором первой русской радиостанции в Нью-Йорке, и мы сделали тогда театр у микрофона — у меня были лучшие актеры-эмигранты, выпускники ГИТИСа и «Щуки». Они блестяще — поверь мне, я в этом понимаю, — просто первоклассно разыграли перед микрофоном несколько глав из «Ракового корпуса», подложили музыку, и я отправил эту запись Солженицыну в Вермонт. В сопроводительном письме я писал, что, при его согласии, могу через «Дом Свободы» заслать в СССР две-три сотни кассет с записью всего «Ракового корпуса», чтобы люди там копировали их самиздатом, как кассеты с песнями Высоцкого и Галича. Ты понимаешь, какая это была бы бомба в тысяча девятьсот восемьдесят втором году! Книги Солженицына — «Раковый корпус», «Архипелаг ГУЛАГ», «Ленин в Цюрихе» и все остальные — на кассетах размножались бы под носом КГБ и — безостановочно! Миллионами копий! Да советская власть рухнула бы на пару лет раньше! Через месяц я получил ответ Солженицына. Он написал мне буквально три строки. Мол, в связи с большой загруженностью он не может принять участия в этой акции. Я решил, что он просто не хочет вязаться с нами, евреями-эмигрантами, — другого объяснения я тогда не смог придумать, поскольку идея была чиста, как слеза. И акция с заброской этих кассет в СССР не состоялась, я позабыл о ней и даже теперь, встретив Солженицына, не вспомнил. А он — вспомнил! Мгновенно! Просто, как суперкомпьютер, вытащил из-подо лба файл с моей фамилией и извинился за свое письмо семнадцатилетней давности. Я стоял с разинутым ртом, пораженный сверхпамятью этого сверхчеловека. Хотя теперь, когда вышла его мелко-антисемитская книжка «Двести лет вместе», понимаю, что и у великих писателей есть свои бзики... Как бы то ни было, с того вечера я на «ты» с Ростроповичем. Сразу после банкета он увез меня в ресторан на ужин, где были только он, Галина Павловна и еще трое их друзей. И в этом ресторане я вдруг услышал совершенно иного Ростроповича — не только гениального музыканта, но и гениального рассказчика. Ох, если бы при мне была кинокамера или хотя бы магнитофон! Слава был в ударе, он много и, не хмелея, пил, я против него просто молокосос в этом вопросе. И он рассказывал байки из своей жизни — но как! Я слышал — и не только со сцены, но и в узком кругу, в домашних компаниях — и Аркадия Райкина, и Леонида Утесова, и Александра Галича, и Никиту Богословского. Но я не помню, чтобы с таким юмором и артистизмом они рассказывали о себе. Ростропович рассказывал о том, как после своего первого концерта в Париже он был зван к Пабло Пикассо, приехал к мэтру с виолончелью и с ящиком водки, и к утру, находясь подшофе, подарил тому свой бесценный смычок — не просто подарил, а гвоздем выцарапал на нем «ПАБЛО от СЛАВЫ»! А русская жена Пикассо в ответ сорвала с себя бриллиантовое колье с золотой цепью и надела на Ростроповича. За что Пикассо тут же устроил ей скандал, потому что, оказывается, это был первый подарок, который Пикассо сделал ей еще в начале их романа. А Ростропович, проснувшись наутро в бриллиантовом колье, которое ему и на фиг не было нужно, обнаружил, что у него нет смычка и играть ему нечем. Кстати, теперь тот смычок хранится в музее Пикассо в Антибе, и Ростропович говорил, что готов отдать за него любые деньги, потому что второго такого смычка нет во всем мире. Но директор музея отказывается не только продать смычок, но даже обменять на другой, тоже ростроповический. Короче, я в тот вечер просто умолял Галину Павловну записывать за Славой эти рассказы или хотя бы всегда держать наготове магнитофон. Но она отказалась. «Я свою книгу сама написала. Пусть и он свою сам напишет!» А после ресторана они повели меня к себе домой, где мы до четырех утра пили на кухне чай, обсуждали всякие благотворительные проекты, а потом Ростропович сказал мне, что сегодня состоялся его последний концерт в России — новые российские «отвязные» критики пишут о нем какие-то гадости, и больше он играть не будет. «Как? — сказал я. — Ты же сам только что внушал мне, что нужно быть выше этой хулы и мрази!». «Нет, я больше тут не играю». «Но ведь публика не виновата!» Он, однако, был непреклонен. И я подумал: а так ли верно, что публика не виновата в том, что пишут ее критики, что поют с экрана ее кумиры и что творят ее министры и правители? Мы расстались в четыре утра, а в девять я снова был у него, и, представь себе, застал у него уже человек десять певцов и певиц, которых он прослушивал в связи со своей постановкой оперы в Самаре. И тогда я понял, что значит слово «титан». Солженицын и Ростропович — два последних титана нашего века, это бесспорно. При этом я не знаю, какой титан Солженицын насчет выпивки и застольных баек, но что Ростропович титан в трех лицах — и в музыке, и в риторике, и в застолье — это я видел своими глазами. И потому втройне жаль, что мы не попали сегодня в Милан и не выпили с ним. Ты бы услышал великие байки великого человека!

— Городишко Новара, — сообщил Саша. — До Милана полста километров. Нам нужно заправиться бензином.

— И кофе.

Мы подкатили к огромному стеклянному кубу дорожного ресторана при бензозаправочной станции «ВР», сиявшей в ночи неоном рекламы и желтыми огнями навесных фонарей. Жалкие остатки грозового ливня мелким дождичком секли лужи на черном асфальте. Под навесом, у кормушек заправки, стояли легковушки, а поодаль, у заправки соляркой, высились, как стадо бизонов, автофургоны.

— Между прочим, — сказал Стефанович, заправляясь кофе, — ты все время пытаешься понять, как и когда мы с тобой круто разошлись по жизни. В конце концов, мы же одного поколения, вышли из одной алма-матер и жили в одной общаге на стипендию. Так почему же твоя жизнь сложилась так, а моя — иначе?

— Действительно — почему?

— Потому что в те времена девяносто девять процентов населения жили, как им велели и позволяли жить коммунисты. Впрочем, это и при любой власти так — большинство живет, как стадо в том или ином загоне. Но существует один процент людей, у которых мозги работают иначе. И у этих людей есть только два пути. Один — это начисто забыть о том, что вокруг коммунизм, ужас и кошмар. Насрать на социальную систему и сделать так, чтобы коммунисты не испортили тебе жизнь. То есть — жить в лучших гостиницах, иметь лучших женщин, зарабатывать максимальное количество денег и получать максимальное количество удовольствий. Это и было моим принципом, это мой путь. А второй путь — это путь людей, которые понимали, что живем мы в дерьме и в ужасе, и надо бороться, надо это ломать. Это был путь Сахарова, Солженицына, Ростроповича, Высоцкого, Галича, диссидентов и твой, в частности, потому что ты сделал два фильма, которые были запрещены коммунистами по идейным соображениям. А потом ты уехал и продолжал по-своему бороться с этой системой оттуда — писал книги про Брежнева, Андропова и про всю нашу гребаную жизнь. Их читали по «Свободе» и «Би-би-си», их слышала вся страна. По таким книгам миллионы людей в разных странах узнавали, что такое коммунистический режим на самом деле..А третьего пути для умных людей в СССР не было. Или ты борец с системой, или ты используешь ее для своей кайфовой жизни. Я ее использовал, а ты не мог ее пользовать, поэтому ты хотел ее свергнуть. И мы прожили разные жизни, и возникает философский вопрос: кто же прав? Но если бы мы стали спорить на эту тему, это занесло бы нас в гибельные выси. Так что спор, кто из нас прав, — нелеп. Но самое интересное не это. А то, что мы с тобой, прожив совершенно разные жизни, в которых мы даже не вспоминали друг друга, вдруг оказались в одной машине в эту ужасную грозу. То есть, от простого удара молнии или неправильного поворота руля мы могли погибнуть одной смертью, в один и тот же миг. И это отвечает на многие философские вопросы…

 

 

Мы прикатили в Милан в два часа ночи. При полном отсутствии полиции или хоть какого-нибудь цивилизованного носителя информации еще минут сорок мы катались под мелким дождем по пустым и темным кольцевым бульварам от одной проститутки, торчавшей под фонарным столбом, к другой, чтобы узнать у них, как проехать по адресу, который продиктовал мне Ростропович. Проституток мы встретили штук шесть, при виде нашего «БМВ» они, конечно, делали стойку, выскакивали к нам из-под фонарных столбов и козырьков автобусных остановок и, профессионально оттопыривая попки, склонялись к окну машины. Но никто из этих синьорин не говорил ни по-английски, ни по-французски, ни даже, кажется, по-итальянски. «Румынки!» — заключил Стефанович, спросил у них интернациональное «Гранде Централе», и мы, больше ориентируясь по карте, чем по разноречивым указаниям проституток, покатили в направлении железнодорожного вокзала. Оказалось, что в три часа ночи и вокзал закрыт, перед его запертыми дверьми спали на асфальте какие-то европейские бомжи такой выразительной внешности, что обращаться к ним с вопросом было небезопасно. Полиции тоже не было. Стефанович затормозил у такси, спугнув двух педерастов, которые, похоже, уговаривали шофера разрешить им уединиться в кабине его машины. Глянув на адрес в моем блокноте, таксист сказал, что это будет стоить десять долларов, и Стефанович сказал ему «О’кеy, let’s go», знаками объяснив, что мы поедем за ним. В три тридцать мы нашли, наконец, резиденцию Ростроповича, а в три сорок пять таксист показал нам ближайший отель «Президент», где самый дешевый двухместный номер стоил двести сорок долларов. Но уже не было никаких сил искать что-то еще, до визита к маэстро оставалось ровно четыре часа, а до этого еще нужно было где-то купить цветы... В четыре ноль-ноль мы упали в койки, а в пять за окнами раздался вой полицейских сирен, и я, дитя Второй мировой войны, спросонок решил, что это воздушная тревога по случаю соседней войны в Югославии. Зачумлено вскочив с кровати, я подбежал к окну, ища в небе военные самолеты, но оказалось, что это доблестная итальянская полиция мчалась по миланским улицам, сообщая жителям, что вновь контролирует правопорядок в городе. В шесть загрохотал трамвай, в семь — будильник. За двести сорок долларов можно было найти ночлег и потише даже на территории Косово…

 

Отсутствие Галины Павловны было видно во всем — цветы в гостиной торчали в вазах почти без воды, на кухне в раковине стояла кастрюля с засохшей овсяной кашей, рядом с немытой посудой лежал клавир. И здесь же, надрываясь, свистел в свисток давным-давно закипевший чайник. Но Ростропович стоял в другом конце гостиничных апартаментов, у телефона, принимал поздравления со всех концов мира.

— Thank you very much, Your Honesty!.. Заходите, ребята, располагайтесь!.. I’ll see you soon, I’ll be there next month. Thank you again*. * [Спасибо, ваше высочество!.. Скоро увидимся, я буду там в следующем месяце. Спасибо еще раз (англ.)]. — Он положил трубку, но телефон тут же взорвался снова. — Ребята, — успел сказать он, — чай на кухне!.. Алло! Спасибо! С шести утра звонишь? Ну, что я могу поделать? Нет, Галя, все в порядке, тут пришел Тополь с приятелем... Понимаешь, я не могу выключить телефон, вчера российский консул сказал, что с утра будет звонить Ельцин, хочет сам поздравить... Да, сейчас будем завтракать, пока...

— Слава, мы привезли тебе привет с Родины — бутылку настоящей «Московской».

— Спасибо. Какая жалость, что вы не приехали вчера! А сейчас я не могу выпить — у меня репетиция... Алло! Bonjour, cimon ami! Comment allez-vous? Merci beaucoup! Mes amities a Cardinal!.. [Здравствуйте, мой дорогой! Как поживаете? Большое спасибо! Благодарю вас, кардинал!.. (фр.)] — Он положил трубку и повернулся ко мне. — Ты нашел чай? Тут есть какие-то печенья...

— Слава, у тебя найдется ваза для цветов? Я хочу тебя познакомить. Это кинорежиссер Александр Стефанович. Мы вместе учились во ВГИКе и не виделись двадцать лет. Сейчас мы заняты одним кинопроектом, едем в Ниццу на встречу с продюсером. Но специально сделали небольшой крюк, чтоб тебя поздравить.

— Спасибо. А как твой сын? Ты привез фотографии? Я в мае даю концерт в Чикаго, а ты сейчас где, в Нью-Йорке?

— В Майами.

— Жаль, а то бы показал мне жену и сына. Между прочим, писатель, я же был в Самаре, ставил там оперу и купил одну книгу — это нечто! Я с ней не расстаюсь, у меня даже закладки заложены...

Я ревниво насторожился. Пелевин? Сорокин?

— Смотри. — Он взял с подоконника какую-то книжку. — Читаю: «Мужчины высоко ценят высокоамплитудные движения женского таза, так называемые подмахивания. Они осуществляются... с резким торможением женского таза в верхней точке, благодаря чему происходит почти полный вылет полового члена из влагалища в высшей точке и затем при обратном движении его полное погружение на всю его величину, что дает особые фрикционные воздействия насыщенного характера...»

Я слушал, изумленно распахнув глаза. Великий Ростропович и...

— Кто это?

— Это претендент на кресло президента России!

— Кто?!

— Жириновский, «Азбука секса». Тут такие тексты! Слушайте! «Проблема эрекции полового члена мужчины — это проблема женщины. Мужчина тут вообще не причем. Половой член мужчины есть сфера владения, обладания и распоряжения женщины, и никакого отношения к нему сам мужчина в половом акте не имеет. Что с ним происходит и происходит ли вообще что-то — это сугубо женская проблема...» Или вот: «Наша российская концепция секса в корне отличается от западной, и прежде всего американской... Хотя страсть всунуть свой половой член до самого упора вполне естественна, отвечает мужскому сексуальному позыву, но тут должно быть самоограничение...» Ну, Жириновский! Вот это тип! Он, кстати, когда-то заявил, что Ростропович нищенствует и играет на своей скрипочке в парижских кафе! — Слава повернулся к Стефановичу. — У вас там в Думе все такие умники? И кстати, что там за скандал с генеральным прокурором? Вы можете мне объяснить? Как его фамилия?

— Скуратов, — сказал Саша.

— И что, его действительно засняли в постели с проститутками? Или это кинотрюк? Скажите мне, как профессиональный киношник.

— Такие трюки невозможны, — ответил Саша. — Я как-то сделал на «Мосфильме» картину с Макаревичем в главной роли. А потом начальство спохватилось, что он музыкальный диссидент. И новый директор студии, отставной партийный функционер, на худсовете предложил с помощью комбинированных съемок лицо Макаревича всюду заменить лицом другого актера. Так весь худсовет от хохота по полу катался. Но здесь, Мстислав Леопольдович, сюжет еще интересней...

И Саша стал рассказывать такие закулисные подробности этого скандала, что Ростропович постоянно восклицал:

— Неужели?.. Не может быть!.. Как жаль, что Галя не слышит! Надо ей пересказать! Может быть, останетесь до вечера?..

А Саша уже перешел на другие байки.

— Кстати, о сексе, Мстислав Леопольдович. Вы знаете, как Подгорный ездил на Кавказ? Не знаете? Однажды Подгорный, тогдашний Председатель президиума Верховного Совета СССР, прилетел в Азербайджан, и его повезли в Кировабад. Там этих высоких гостей принимал отец моего приятеля, первый секретарь Кировабадского горкома. Естественно, в горах, на лоне природы, была накрыта поляна с шашлыками из индейки и баранами, запеченными в земле, под костром. Во время пира Подгорному, как самому главному гостю, подали шампур с жареными бараньими яйцами. «Это что такое?» — подозрительно спросил Подгорный. «Это бараньи яйца, потрясающе вкусно!» — «Нет! — заявил Подгорный. — Эту гадость я есть не буду! Как вы можете мне такое предлагать?» — «Да вы что, Николай Викторович? Неужели мы вам гадость будем предлагать? Это самое главное лакомство на Кавказе, вы попробуйте!..» Короче, уговорили. Подгорный откусил, пожевал и вдруг повернулся к своей свите — а с ним из Кремля прикатило человек пятьдесят секретарей и шестерок, — и вот он повернулся к ним: «Товарищи! Это и правда вкусно! Все попробуйте!». Отец моего приятеля побледнел — где ему взять бараньих яиц на всю эту московскую ораву? Это же сколько овечьих стад нужно без баранов оставить! Но деваться некуда, и он дает команду пустить под нож полста баранов. А сам подсчитывает убытки, ведь каждый баран покрывает за лето до сотни овец и обеспечивает приплод ягнят. Через час сотня жареных бараньих яиц горой лежит перед кремлевскими гостями, они их под водку и коньяк смели за милую душу. Назавтра везут Подгорного в другой колхоз, снова накрывают стол, но Подгорный ничего не ест, требует бараньи яйца. И его подхалимы, конечно, тоже. И так на всем пути Подгорного по Кировабадскому району каждый день вырезались все бараны. За пять дней этого визита животноводству края был нанесен какой-то дикий урон. А Подгорный, улетая в Москву, сказал: «Вы мне в самолет положите пару ящиков яиц. Для товарища Брежнева и нашего Политбюро. И вообще, я заметил, что вы как-то скуповато нас яйцами угощали. Надо вам увеличить яйценоскость баранов. Это очень ценный продукт...»

Глядя на хохочущего Ростроповича и развлекающего его Стефановича, я вдруг испытал странное чувство ревности. Словно до этой минуты Ростропович был моей собственностью, которую Саша теперь присвоил.

Неожиданно в дверь постучали.

— Да, да! Войдите! — крикнул Ростропович.

Вошли сразу и секретарь Ростроповича, и администратор отеля.

— Мстислав Леопольдович, что у вас с телефоном? Вам уже час звонят из Кремля, а у вас телефон занят и занят!

— Боже мой! — всплеснул руками маэстро и побежал к телефону. — Ну, конечно! Я не положил трубку на рычаг! Мы заболтались...

 

— А ты спрашиваешь, за что тебя убивать! — заметил Саша, когда мы уже катили из Милана в Ниццу. — Ты зашел к человеку — и телефон отключился, сам Ельцин не мог к нему прозвониться!

Я молчал. Теплое весеннее утро, нежное, как апрельские тюльпаны, парило над нами. Справа были видны Альпы, которые мы пересекли ночью, но там теперь не было и намека на непогоду, грозу и ливень. Пейзаж был такой библейски-идиллический и покойный, что воспоминания о ночной грозе показались пустой нелепостью и отлетевшим в прошлое сном. По обе стороны от нас мягко холмилась зеленая долина с чистенькими итальянскими деревушками и аккуратно очерченными лоскутами виноградников, снятых с полотен Сезанна. Все было подстрижено, окучено, прополото, поднято на подпорки, накрыто полиэтиленовой пленкой...

— Ну чем это не Сочи? — сказал я. — Неужели и в России нельзя...

— Ни-ког-да! — сказал Саша.

— Но почему?

— Потому что у нас другой климат. И из-за этого мы другая нация. Когда здесь, в райском климате Средиземноморья, родилась цивилизация, у нас еще был ледниковый период. Тут уже были водопровод, виноградарство, философия и поэзия, а у нас касоги дрались с зулусами. Тут уже были законы, суды, ремесла и живопись, а у нас еще шили одежду из звериных шкур. Тут уже снимали по три урожая в год, а у нас только учились класть печи, чтобы как-нибудь пересидеть зиму. Но если девять месяцев в году сидеть на печи и ни хрена не делать, то как успеть за развитием человечества?

— Похоже, мне придется защищать от тебя Россию...

— А кто на нее нападает? По моей теории граница цивилизации проходит по границе выпадения снега. И я просто констатирую факт — нам не повезло с климатом. Сегодня в Москве минус шесть, снег, никакого солнца и продолжение ледникового периода! Как Шлепянов, автор «Мертвого сезона», сказал однажды о Петре Первом: «И что ему дался этот Финский залив! Не мог он, что ли, «ногою твердой стать» при Ялте?» Ведь действительно совсем другая была бы страна!

— У шведов климат не мягче, а они построили социализм с человеческим лицом.

— Я жил в Стокгольме. Там зимой довольно тепло. Гольфстрим рядом. А у англичан двести пятьдесят дождливых дней в году, и поэтому они занудны, как их погода. Нет, климат — это очень важно. Посмотри вокруг — мы с тобой в утробе европейской цивилизации! Только в этом тепле и в этой красоте могли родиться гуманизм и гедонизм — самые великие, на мой взгляд, открытия человечества. Прошу снять шляпу и побриться — ты приближаешься к возлюбленной мною Франции. Как ты уже понял, в моей жизни было много красивых женщин. О некоторых из них я тебе рассказал, о других еще расскажу, а о самых красивых и всемирно знаменитых не расскажу никогда. Но с кем бы я ни был, в душе я никогда не изменял главной любви своей жизни — Франции. Я люблю эту девушку с четырнадцати лет. Тогда это была, конечно, только мальчишеская романтическая любовь по книгам и фильмам, она могла исчезнуть при встрече с реальной Францией и, действительно, чуть не испарилась во мне в первый день моего пребывания в Париже. Но затем... Я могу на полном серьезе говорить с придыханиями Татьяны Дорониной: «Любите ли вы Францию? Нет, я хочу спросить вас: любите ли вы ее так, как люблю ее я — всей душой...» — ну и так далее.

— Хороший монолог, старик. Нужно его куда-нибудь вставить. Можешь повторить на магнитофон?

— Блин! Вокруг тебя рай, а у тебя никаких эмоций! Ты стал настоящим американцем, бесчувственным, как все они. Или ты и был таким?

— Был, Саша. Всю жизнь.

— А что? Разве нет? Если посмотреть твою жизнь, ты давил свои чувства ради достижения каких-то других целей. Пренебрег ради них карьерой в кино и любимыми женщинами, ночевал на вокзалах и даже услал сам себя в эмиграцию ради своей заветной «Главной книги». Устроил в своих книгах публичную, на весь мир порку КГБ и советскому режиму, а теперь — нашим миллиардерам-олигархам...

— Саша, не надо так высоко, я еще жив.

— Мне одно не понятно: если это действительно «заветная» книга, о которой ты мне рассказывал, почему ты не написал ее тогда же, по горячим следам? Почему тянул столько лет?

— Это хороший вопрос. Сегодня какое число?

— Ты сам знаешь — двадцать седьмое марта, день рождения Ростроповича.

— Саша, в марте семьдесят девятого года я дал подписку о неразглашении фабулы этой книги. Запрет распространялся на двадцать лет.

— Запрет на фабулу? Я не понимаю. Кому ты дал подписку?

— Об этом ты прочтешь в романе «Римский период».

— Минуточку! Ты не можешь рассказать мне фабулу своей книги? Я что — стырю ее?

— Саша, не нужно меня пытать. В марте семьдесят девятого КГБ проводил в Риме совершенно уникальную операцию, а ЦРУ пыталось эту операцию сорвать. Я был участником событий, но дал подписку о неразглашении на двадцать лет. Всё. Больше я не могу сказать об этом ни слова.

— Насколько я понимаю, ты дал эту подписку не в КГБ...

Я молчал, я и так сказал ему о своей работе больше, чем когда-либо кому-либо.

Набирая скорость, мы въехали в туннель и через двести метров выехали из него уже во Франции. Там сиротливо торчали пустые будки бывшего пограничного поста, в них не было ни души, и мы проскочили этот пост, даже не сбавив скорость. Я вспомнил, как ровно двадцать пять лет назад в Паневежисе Донатас Банионис говорил мне в три часа утра, когда мы в честь знакомства допивали третью бутылку коньяка: «Кто придумал границы, пограничников, колючую проволоку? По какому праву один человек может запретить другому человеку поехать в Японию, во Францию, в Африку? Мы родились на Земле, и она вся наша — как можно отнять у людей право посмотреть ее всю? А тут какие-то солдаты стоят на границе и говорят мне, что туда нельзя и сюда нельзя...»

— Знаешь, Саша, здесь, пожалуй, Европа обошла Новый Свет, — признал я. — Мы въехали ночью в Италию, теперь выезжаем из нее во Францию и — ни таможни, ни паспортного контроля! А у нас на границе США и Канады все-таки стоят пограничницы. Паспорта не проверяют, но спрашивают: «Where are you going? Куда ты едешь?»

— То-то же! — польщенно сказал Саша. — Да здравствует Франция! А, вообще, ты представляешь, что такое влюбиться в совершенно чужую страну, языка которой не знаешь, где ты не ходил в детский сад, не пел «На просторах Родины чудесной» и не целовался с девочками в девятом классе? Ведь это даже не то, что влюбиться в чужую жену или девушку. В конце концов, самую безумную влюбленность в женщину можно перебить влюбленностью в другую, еще более прекрасную женщину. И от самой замечательной жены нередко уходят к более молодой и соблазнительной. Но тот, кто однажды полюбил Францию, не уходит от нее никогда! Нет в истории примеров французских перебежчиков! А вот в обратную сторону, то есть людей, переселившихся во Францию, — гигантское количество! Причем — каких людей! Твой друг Ростропович, который припеваючи жил в США и может, вообще, припеваючи жить в любой стране мира, в конце концов все-таки поселился в Париже. И разве он один? В Париже живет несметное количество всемирно знаменитых иностранцев. А русских вообще пруд пруди! Так что же такое Франция? Я хотел бы сделать о ней фильм, но так, чтобы зрители полюбили ее моей любовью.

— Это очень просто, — сказал я. — Помнишь, в фильме «Кабаре» конферансье выходит на сцену с обезьяной и поет: «Да, моя возлюбленная волосата, у нее кривые ноги, у нее руки до пола, но если бы видели ее моими глазами...»

Чудовищной силы удар бросил меня вперед, и только ремень безопасности спас мою голову от лобового стекла. Затем, откинувшись спиной к сиденью, я очумело посмотрел по сторонам. Покушение? Но вокруг было совершенно пусто, никаких грузовиков, и вообще мы были одни на дороге. Так какого же черта он ударил по тормозам?

Я изумленно повернулся к Стефановичу.

— Не сметь! — сказал он, и глаза его из голубых стали серыми. — Не смей ни под каким видом! Я запрещаю тебе глумиться над Францией! Если ты еще раз позволишь себе такие сравнения, я не посмотрю на то, что ты пил на брудершафт с самим Ростроповичем!

Я оттянул ремень, передавивший мне горло, выдохнул воздух и произнес с некоторым трудом:

— Саша, блин! Если ты еще раз ударишь по тормозам, ты будешь делать кино без меня. Более того: в своем завещании я укажу, что в моей смерти виноват Александр Стефанович, и миллионы моих российских читательниц тебя просто растерзают. Причем не в постели, учти!

С полминуты Саша молча вел машину, взвешивая реальность моей угрозы. Потом сказал примирительно:

— Хорошо. Но не трогай Францию. Я же не оскорбляю твою Америку.

— А ты не посягай на мою дружбу с Ростроповичем. Договорились?


 

Из книги «Коктейль «Две семерки»,

готовящейся к выходу в издательстве «АСТ»

 

ЗЛОВРЕДНЫЙ ГЕНРИ КИССИНДЖЕР

 

Ранним декабрьским утром 1983 года раздался телефонный звонок:

— Mister Topol?

— Yes...

— Говорит корреспондент лондонской «Санди таймс». Я звоню из Вашингтона, чтобы взять у вас интервью.

— У меня?

— Вы автор книги «Красная площадь»?

— Я...

— Вы знаете, что она только что вышла в Лондоне?

— Уже вышла? Нет, не знаю...

— Не знаете? Ваша книга стала сенсацией, мне позвонили из редакции, чтобы я взял у вас интервью. Сейчас я сажусь в «шаттл» и в девять тридцать буду у вас. Дайте ваш адрес.

Был четверг, а по четвергам я был обязан в девять утра являться в Social Security Office, то есть в контору Социальной помощи, за пособием по безработице. А там были очереди безработных часа на четыре, поэтому я сказал:

— А вы не могли бы прилететь после двух дня?

— Почему?

Но не мог же я признаться, что живу на пособие по безработице! Я сказал:

— Потому что раньше двух я вас принять не могу.

— Но у меня срочное задание редакции!

— Извините, приезжайте после двух.

Конечно, он явился после двух. К этому времени я успел «окешить» свой чек и теперь встречал своего архангела славы во всеоружии: на столе стояли черная икра и прочие деликатесы из русского магазина, на которые я потратил весь свой недельный бюджет. Что было полным идиотизмом с моей стороны, ведь по-журналистски куда эффектней, если бы он брал интервью у безработного и нищего автора бестселлера.

Но это было только начало! Еще через неделю новый звонок:

— Mister Topol?

— Yes...

— Меня зовут Эндрю Брумсберг, я продюсер фильмов «Почтальон всегда звонит дважды» и «Being There», а до этого я десять лет был продюсером Романа Поланского...

Хотите — верьте, хотите — нет, но тут у меня мурашки пошли по телу! Фильм Скорсезе «Почтальон всегда звонит дважды» с Джеком Николсоном и Джессикой Ланж и фильм «Being There» — это, без всяких натяжек, настоящие шедевры, просто золотой фонд мирового кинематографа. И вдруг мне — мне! — звонит продюсер этих фильмов и говорит:

— Позавчера в Лондоне я начал читать вашу «Красную площадь», а дочитывал ее уже в самолете, по дороге сюда. Это master-peace, первый класс, и я хочу сделать это в кино. Я прилетел подписать с вами контракт. Меня еще никто не опередил? Мы не могли бы пообедать сегодня? Я остановился в «Ридженси-отель» на Парк-авеню...

Я понял, что вот оно всё! Ради этого момента стоило эмигрировать, жить на пособие по безработице, терпеть Незнанского, Фрумина и прочих прилипал.

Мы гуляли с Эндрю по морозному Нью-Йорку и обсуждали кандидатуры режиссеров и актеров, я уговаривал Эндрю взять на главную роль Джека Николсона, который снимался у него в «Почтальоне». В это время вышел на экраны «Вердикт» Сидни Люмета, мы пошли на картину. А после просмотра я на своем жутком английском два часа отговаривал Эндрю звать Люмета в постановщики нашего фильма, потому что в «Вердикте» все выстроено «железно» и «ремесленно», а я хотел вдохновенного и нервного Скорсезе, с которым Эндрю делал «Почтальон стучит дважды». А Эндрю говорил, что у Скорсезе жуткий характер, с ним очень трудно работать. Короче говоря, это были две недели медового месяца автора и продюсера, после чего сорокалетний Эндрю — рафинированный, изысканный, стильный и знающий пять европейских языков — улетел в Голливуд искать сорок миллионов долларов на постановку нашего фильма.

Этих денег он не нашел и сгинул с моего горизонта.

Но пришел, видимо, мой час, и удача, как цыганка, наконец, увязалась за мной и ворожила мне all the way, всю дорогу! «Красная площадь» волной покатила по миру, став, что называется, instant official international bestseller — мгновенным официальным международным бестселлером, ее купили почти все европейские страны и даже Япония! Денежные ручейки и хвалебные рецензии потекли из этих стран, как вода с оттаявшего ледника, даже «Нью-Йорк Таймс» посвятил книге отдельную статью. В ней было сказано, что эта книга посрамила всех советологов Европы и США, которые в преемники Брежневу прочили Романова, Устинова или Громыко, а «Красная площадь», которая вышла в Лондоне назавтра после смерти Брежнева точно назвала преемника – шеф КГБ Юрий Андропов.

Это разу изменило мой социальный статус. Сергей Довлатов, встретив меня на улице, вдруг согнулся буквой «г» в оторопело-заискивающем поклоне. Красивая, с фигурой Клаудии Кардинале, метранпаж газеты «Новое русское слово» переехала в мою квартиру. Вскоре, придя с работы, она с гордостью рассказала, как за ней пробовал приударить Иосиф Бродский. Сраженный ее красотой, он стал сходу назначать ей рандэву, а когда она отказалась, обиженно заметил:

— Конечно! Вот если бы я умел писать детективы, вы были бы куда благосклоннее…

Слава Цукерман, который своим фильмом «Жидкое небо» прославился тогда так, как Мадонна и Майкл Тайсон, встретил меня на Пятой авеню.

— Старик, — сказал он, — я слышал, ты написал какую-то книгу. Может, дашь почитать?

Я дал, а сам укатил под Нью-Йорк, в Катскильские горы, писать «Чужое лицо». Но через неделю Слава отыскал меня по телефону и сказал:

— Ты дома? Сиди и жди звонка. Сейчас тебе позвонят из Голливуда, со студии «Юниверсал». Продюсера зовут Барри Геллер, он поставил знаменитые «48 часов». К сожалению, он не может дать мне ставить «Красную площадь» — эта постановка должна стоить не меньше двадцати миллионов. Поэтому я буду делать там другую картину, за шесть миллионов, а тебе они найдут американского режиссера. Короче, никуда не уходи, сейчас я скажу ему, что ты дома и ждешь звонка.

И, правда, через пять минут позвонил голливудский Барри Геллер:

— Мистер Топол? Поздравляю! Ты написал замечательную книгу, и я покупаю у твоего британского издателя права на ее экранизацию. Но он говорит, что сценарий должен писать ты, это твое условие продажи. Так?

— Да, — сказал я горлом, враз пересохшим от собственной наглости.

— Это нормально! Я вижу по книге, что она написана профессиональным сценаристом. Кто твой адвокат? И когда ты сможешь прилететь сюда, обсудить проект? Через неделю сможешь? Через две недели? О’кей, скажи моей секретарше дату, и в аэропорту тебя будет ждать билет. Пока, до встречи!

Я положил трубку и повернулся к подруге:

 — Бинго! Я лечу в Голливуд! Кто сказал, что в Америке я буду подметать улицы? Я сам это сказал еще в Москве? Ну, так я ошибся! Между прочим, говоря о Москве, — ты помнишь такое слово «жульен»?

— Ой! – сказала она. – Жульен! Я совсем забыла!..

Действительно, за четыре года нью-йоркской нищеты мы ни разу не вспомнили об этом атрибуте московского бомонда – фирменной закуске в ресторане Дома кино!

Недолго думая, я схватил толстенный Yellow Pages, телефонный справочник, нашел в нем полный список французских ресторанов в Манхеттене и снял телефонную трубку. Конечно, я начал с самого дорогого ресторана, помеченного пятью звездочками.

—. Hello! Is it French restaurant? Do you have zhulien?

— No, he is not working here, – ответили мне и дали отбой.

.Я опешил: как может жульен не работать? Конечно, всему виной мой английский, решил я и набрал номер следующего ресторана.

— Hello! This – is – French – restaurant — right? – произнес я, старательно выговаривая каждое слово.

— Yes, — ответил мужской голос. —.What can we do for you?

— Do you have zhulien?

— Yes, we do. But he just left.

— What? – вскричал я в ужасе.

Гудки отбоя был мне ответом.

Но я не сдался, а стал накручить на телефонном диске номер следующего ресторана.

— Hello! Is it a restaurant?

— Yes, it is.

— Excuse me, may I ask you a question?

— Yes, go ahead.

— DO — YOU — HAVE — ZHULIEN? – произнес я почти по слогам.

— Julien? Just a second, — ответил мужской голос и закричал куда-то в сторону: — Julien! Julien! – И после паузы, мне: — Sorry, sir. He went outside. Call him latter, please.

— Ну, хватит, — сказала метранпаж с фигурой Клаудии Кардинале. – Обойдемся без жульена.

— Ни фига! – уперся я. – Я автор мирового бестселлера и хочу угостить тебя жульеном!

Красный от бешенства, я набрал номер следующего французского ресторана.

— Hello! Good afternoon. This – is French – restaurant, yes or not?

Короче, это повторилось еще раз пять. Гребаный Жюльен то уволился, то заболел, то ушел, то только что вышел покурить.

Презрительно глядя на меня своими глазами гаубичного калибра, метранпаж с фигурой Клаудии Кардинале сказала, что уже не хочет никакого жульена.

Но, как вы знаете, мужик что бык: втемяшится ему в башку какая блажь…

На восьмой или девятой попытке, я вдруг услышал:

— Yes, sir. We have julienne.

Но теперь я не поверил, я сказал:

— Sorry, Mister. I’m not asking about the person with name Julien. I’m asking about the dish «zulien». Do you have it in your menu?

— Yes, sir. We have julienne in our menu.

Я положил трубку и повернулся к подруге:

— Одевайся! Это французский ресторан «четыре звезды» на Сорок шестой улице.

— Но туда час добираться на сабвее, — возразила она.

Я возмутился:

— Что?! Я автор мирового бестселлера! Я возьму такси!

Помню, когда мы вышли на улицу, было два часа дня. Даже в апреле это самое пекло. Через десять минут мы поймали такси, через полчаса были на Сорок шестой улице, в самом центре театрального Манхеттена. Подойдя к ресторану, я на всякий случай тормознул у меню, по нью-йоркской манере вывешенного рядом с входной дверью. Жульен я нашел, хотя почему-то он был указан в основных блюдах и стоил аж сорок девять долларов! Но я не дрогнул – я же был автором мирового бестселлера.

Мы вошли в ресторан. Он был роскошен – швейцар в ливрее, метрдотель и все официанты во фраках и бабочках, столики покрыты белоснежными скатертями с крахмальными конусами салфеток и серебряными приборами. Но – он был абсолютно пуст!

— Are you open? – спросил я усатого метрдотеля, громадного, как Довлатов.

— Sure. Follow me, please, — и он повел нас к одному из столиков в глубине зала.

— Just a sec, sir, — сказал я прежде, чем сесть. – We want zhulien. Do you have it?

— Of course, sir.

— But you know what I mean? It’s a dish made with mushrooms, meat and sour-cream. Right?

. — Exactly, sir. Take a seat, please.

Мы сели. Мэтр ушел, прислал официанта. Под убийственным взглядом метранпажа с фигурой Клаудии Кардинале я заказал ему два жульена. Он записал, поставил на стол графин с ледяной водой и исчез. Сорок минут мы в полном одиночестве молча пили эту гребаную воду. Было три часа дня – мертвое время для театральных ресторанов, куда нормальные люди приходят либо за пару часов до спектакля, либо на пару часов после. Через сорок минут, когда я уже был готов повеситься или застрелиться, вдруг распахнулись створки двери на кухню и оттуда вышел метрдотель, вальяжный, как цирковой церемониймейстер. За ним два официанта во фраках, белоснежных рубашках и бабочках катили высокую, как карета, тележку, инкрустированную серебряными вензелями и французскими гербами. На тележке лежали две огромные тарелки, накрытые высокими серебряными колпаками, круглыми, как каска Бисмарка. Вся эта процессия церемонно подкатила к нашему столику, остановилась, и метрдотель с возгласом «Ву аля!» поднял крышки над тарелками, а официанты синхронно переставили эти тарелки на наш стол.

Мы в изумлении уставились на них.

На огромных – величиной с блюдо – тарелках был тоненький слой какого-то белого желе.

— You sure it’s zhulien? – спросил я у мэтра.

— Absolutely, sir! – воскликнул он. – Good appetite!

Серебряной вилкой я ковырнул эту пленку на тарелке. Метранпаж с фигурой Клаудии Кардинале сделала то же самое. Под пленкой оказались какие-то тонкие ниточки. Мы подцепили их вилкой и осторожно попробовали.

— Похоже, грибы. Но безвкусные, — сказала метранпаж и положила вилку.

— Н-да… Настоящий жульен это русский жульен, — сказал я глубокомысленно, достал стодолларовую купюру и, оставив ее на столе, мы покинули ресторан.

Назавтра в аэропорту Ла Гуардиа я получил билет «Нью-Йорк — Лос-Анджелес». Это был воистину голливудский билет — он стоил тысячу двести долларов! Впервые в жизни я летел первым классом, в кожаном кресле, просторном, как у зубного врача, и впервые в жизни за моим плечом практически неотлучно стояла роскошная стюардесса, единственной работой которой было не допускать, чтобы мой бокал опустел.

— Еще коньяк, сэр? Еще шампанское? Еще джин с тоником? Еще ростбиф? Еще мороженое?

Через два часа она добилась своего — я уснул, а она отправилась отдыхать. Я проснулся при посадке в Лос-Анджелесе и почувствовал себя свежим, бодрым и готовым немедленно завоевать Голливуд и всех голливудских звезд от Мадонны до Джессики Ланж. Не зря же я отложил встречу с Геллером на две недели, которые провел в «Берлиц-скул» — лучшей, как сказано в их рекламе, школе иностранных языков, где каждый день я занимался английским с индивидуальным учителем, готовившим меня к общению с интеллектуальными сливками Голливуда — продюсерами, режиссерами, актерами. Каждый урок стоил мне пятьдесят долларов — даже теперь это деньги, а тогда это были очень большие деньги!

И вот после двухнедельного курса я прилетел в L.A. В аэропорту меня встретил пожилой джентльмен в прекрасном черном костюме и с табличкой «Mr. Topol» в руках. Я пожал ему руку и душевно, по-русски обнял, как Брежнев Картера. Он хотел взять у меня чемодан, но я не отдал, а понес его сам. Он подвел меня к черному лимузину двадцатиметровой длины и открыл заднюю дверцу. Но в Советском Союзе, где нет эксплуатации человека человеком и все люди братья, я не привык садиться на заднее сиденье даже в такси. Поэтому я сказал на своем «высоком» английском:

— Forget it! Я поеду рядом с тобой, нам есть о чем поговорить, не так ли?

Я сел на переднее сиденье, мы покатили в Голливуд, и по дороге я продолжил:

— О'кей, у тебя есть какие-нибудь идеи насчет режиссера-постановщика? А главные роли? Я бы хотел, чтобы главную роль играл Джек Николсон...

— Сэр, — сказал он. — Я не продюсер, я шофер «лимузин-сервиса».

Я заткнулся. Оказывается, за пятьсот долларов в «Берлиц-скул» не купишь знание американской жизни и даже за сто долларов не получишь тут настоящий жульен.

Но это не охладило моего пыла завоевать Голливуд. Лимузин привез меня в пятизвездочный «Шератон», через полчаса за мной примчалась роскошная секретарша продюсера Геллера и в открытой машине укатила меня на студию «Юниверсал». Проезжая ворота студии, знаменитые по голливудским фильмам, я сказал себе: «Ага! Сбылась мечта идиота!» Потом хипповый, в джинсовом костюме Барри Геллер пересадил меня в свой спортивный «мерседес» и повез в голливудский ресторан кинозвезд. Короче — жизнь закрутилась, как в роскошных голливудских фильмах.

В короткой паузе я позвонил своему давнему московскому другу Яше Бронштейну, который одновременно со мной жил в Москве без прописки и даже фиктивно женился ради нее, а потом уехал из СССР. Живя в США, он присылал мне и другим своим московским друзьям редкие в СССР альбомы Дали, Шагала и прочих западных художников, чтобы мы сдавали их в букинистические магазины, а деньги отвозили его старенькой маме на Большую Грузинскую. И вот, наконец, после шести лет разлуки мы встретились!

— Старик! — сказал я горячечно. — Постучи по дереву, но, кажется, я прорвался! И теперь я хочу помочь тебе — немедленно, пока я на коне. Ты же знаешь это кино — пока им нужен сценарий, они для тебя все сделают, а как только они получат от меня сценарий, они забудут мой телефон! Что в России, что здесь — это один мир! Но пока я им нужен и пока мой продюсер возит меня по кабакам, я хочу заставить его взять тебя в нашу киногруппу. Пусть консультантом по русскому быту или помощником режиссера — это не важно! Важно, чтобы ты попал на студию!

— Спасибо, — растроганно сказал Яша, он уже шесть лет прожил в Лос-Анджелесе, но так и не смог получить работу в кино. — Но я могу сделать куда больше. Я же пишу сценарии по-английски. Не один, конечно, а с соавтором-американцем. Он профессиональный сценарист, так почему бы нам не перевести на английский твой сценарий? Ты же будешь писать по-русски, а студия будет искать переводчика...

И уже назавтра я представил его Геллеру:

— Познакомься, Барри, это мой московский друг и замечательный режиссер. Я хочу, чтобы он перевел на английский сценарий, который я напишу по своей книге.

— Нет проблем! — легко согласился Геллер и тут же, при мне, подписал с Яшей контракт на перевод сценария — по десять центов за каждое слово.

— Эдик, — растроганно сказал Яша, — я тебе этого никогда не забуду!

И действительно, не забыл!

Сценарий, который через три месяца я послал ему для перевода, состоял из пятидесяти тысяч слов. А перевод сценария, который я через год, да и то с помощью адвоката, вытребовал из архива студии «Юниверсал», насчитывал в два с лишним раза больше! То есть, накручивая десятицентовый счетчик, мой друг, маму которого я выручал из нищеты в Москве, растянул мой сценарий почти втрое. И делал он это так: там, где у меня герой говорил: «Пошел вон!» — в его переводе это выглядело: «Я вас убедительно прошу: выйдите, пожалуйста, из моего кабинета, иначе я буду вынужден позвать милицию». Но и это не все! Буквально из каждого эпизода Яша старательно вымарал кульминацию — те несколько строк, ради которых выстраивается завязка и после которых выстреливает развязка. Именно этих ключевых строк не было в каждой сцене!

Я позвонил Яше и сказал:

— Старик, ты знаешь, что за это убивают?

— Пошел в жопу, бездарь! — сказал мне мой старый московский друг. — Ты написал бездарный сценарий, который даже я не смог спасти! Тебе нечего делать в Голливуде! Я буду делать кино в Голливуде, а ты умрешь в безвестности!

Не скрою, я несколько ночей обдумывал планы мести. В этих планах я садился в самолет, летел в Лос-Анджелес и расстреливал Яшу из автомата Калашникова. Или топил его в канализационном люке. Или разбивал его голову его же ядовитой пишущей машинкой.

Но не зря именно в таких случаях японцы говорят: «Расслабься, сядь и подожди, пока мимо тебя пронесут труп твоего врага». Я никуда не полетел и не поехал, а сел писать следующий роман.

А Яша, который когда-то спал по ночам в ванной своей фиктивной московской жены, а утром бежал к своей разведенной, но эффективной жене, с 1974 года и по сию пору живет в Лос-Анджелесе на иждивении этой жены и никакого «кина», конечно, не делает — ни в Голливуде, ни рядом с ним.

Но Геллер расстался с «Красной площадью» вовсе не потому, что Яша испортил мой сценарий. Что для Голливуда выбросить десять тысяч баксов? По договору, если студия браковала первый – мой – вариант экранизации романа, они имели право пригласить своих сценаристов. Что они бы и сделали, если бы… если бы не Генри Киссинджер.

Как сказал мне мой американский адвокат, который восемь месяцев оформлял мой договор со студией «Юниверсал», Генри Киссинджер был в то время в board of directors, в совете директоров студии «Юниверсал». И Геллер послал ему книгу «Красная площадь» — просто так, как специалисту по Советскому Союзу. А Киссинджер ответил, что он не советует делать этот фильм, чтобы не портить отношения с Андроповым, новым хозяином Кремля.

И – всё! По слову Генри Киссинджера Голливуд выбросил «Красную площадь» из своих производственных планов.

 

***

 

Прошло без малого двадцать лет. В сентябре 2003 года в издательстве «АСТ» вышел из печати мой роман «Повесть о любви и терроре, или Двое в “Норд-Осте”». Я был в это время в Москве, и в Доме кино встретил Ираклия Квирикадзе, своего ВГИКовского приятеля и известного сценариста и режиссера. «Старик, — сказал он, — у Наташи Рюриковой открылась новая выставка, давай сходим». Наталья Рюрикова была в то время главным редактором альманаха «Киносценарий», в ее офисе в Доме Нащекина постоянно происходили выставки модных художников. Я взял с собой пару экземпляров нового романа, и мы приехали в Воротниковский переулок, в дом Нащекина, поднялись на второй этаж и…

Прямо в центре небольшого выставочного зала, украшенного замечательными картинами, стояли, окруженные небольшой группой московских знаменитостей, — кто бы вы думали? Генри Киссинджер и Михаил Горбачев!

Тут нужно сказать, что до этого дня я старательно избегал встречи с Михаилом Сергеевичем. Все-таки, как ни крути, а еще в 1987 году в романе «Завтра в России» я предсказал ГКЧП, арест Горбачева на даче и его свержение. А затем в романе «Кремлевская жена» — покушение на него. Поэтому встречаться с Горбачевым я побаивался и не подходил к нему, даже если видел его в коридорах Останкинского телецентра. Но тут деваться было некуда, я сказал себе «была – не была» и шагнул к Горбачеву:

— Михаил Сергеевич, я Эдуард Тополь, хочу подарить вам свой новый роман о «Норд-Осте».

В ответ могло прозвучать все, что угодно, вплоть до оскорблений. Но вдруг…

Вдруг он обнял меня за плечо и, отводя в сторону, сказал по партийной манере сразу на «ты»:

— Книжку я у тебя, конечно, возьму, но лучше, чем обо мне, ты ничего не написал и не напишешь!

— Спасибо…

— Подожди. Я хочу, чтобы ты написал сценарий о мой любви с Раисой. Приезжай завтра в мой Фонд, я дам тебе все материалы.

— Михаил Сергеевич, а вы можете представить меня Генри Киссинджеру?

— Конечно. Он мой гость, я вожу его по Москве. Идем…

Мы подошли к Киссинджеру, Горбачев начал по-русски:

— Генри, это наш известный писатель…

Переводчица, которая стояла рядом с Киссинджером, открыла рот, чтобы перевести, но я опередил ее:

— Mister Kissinger, my name is Edward Topol. Do you remember the novel «Red Square»?

И случилось невероятное. Точно так, как Александр Солженицын на своем восьмидесятилетии вспомнил, как в 1981-м, проживая в Вермонте, он не разрешил мне забросить в СССР несколько сотен кассет с радиопостановкой «Ракового корпуса», так и Генри Киссинджер вдруг окунул свой взгляд куда-то внутрь себя, нашел в глубинах памяти файл по имени «Красная площадь», а затем выплыл и вновь посмотрел на меня.

— I’m sorry, sir, — сказал он своим хриплым голосом. – В то время я не мог поступить иначе.

И тут же отошел от меня в другой конец зала.

 

…Что ж, говорю я себе в часы депрессии, если перед тобой извинились Солженицын и Киссинджер, то, возможно, ты чего-то и стоишь.